Уильям Фолкнер - Свет в августе
Он так и не раскрыл записку. Он отложил ее, вымылся, побрился и переоделся, все время насвистывая. Не успел он закончить, как пришел Браун.
-- Так, так, так, -- сказал Браун. Кристмас ничего не ответил. Он смотрелся в зеркальце, прибитое к стене, и завязывал галстук. Браун стал посреди комнаты: высокий, сухощавый молодой человек, в грязном комбинезоне, со смуглым, безвольно-миловидным лицом и любопытными глазами. Возле рта у него был тоненький шрам, белый, как нитка слюны. Немного погодя Браун сказал: -- Кажись, ты куда-то налаживаешься?
-- Да ну? -- сказал Кристмас. Он не обернулся. Он насвистывал, монотонно, но не фальшивя -- что-то минорное, жалобное, негритянское.
-- Я думаю, мне уж не стоит мыться, -- сказал Браун, -- раз ты собрался.
Кристмас обернулся к нему:
-- Куда собрался?
-- Разве ты не в город?
-- А кто тебе сказал? -- спросил Кристмас И отвернулся к зеркалу.
-- Ага, -- сказал Браун. Он смотрел Кристмасу в затылок. -- Значит, надо понимать, у тебя свои дела -- Он наблюдал за Кристмасом. -- Ночь больно холодна, чтобы лежать на сырой земле, когда подстилки-то всего -- худая девочка.
-- Не может быть, -- сказал Кристмас и продолжал насвистывать, сосредоточенно и неторопливо завязывая галстук. Потом повернулся, поднял и надел пиджак; Браун наблюдал за ним. Кристмас двинулся к двери. -- До завтра, -- сказал он. Дверь за ним не закрылась. Он знал, что Браун стоит на пороге и смотрит ему в спину. Но он не собирался заметать следы. Пошел прямо к дому. "Пускай смотрит, -- подумал он. -- Пускай проводит, если хочется".
Стол в кухне был для него накрыт. Прежде чем сесть, он вынул из кармана нераскрытую записку и положил рядом с тарелкой. Записка была без конверта, не запечатана, и раскрылась сама собой, словно приглашая прочесть, настаивая. Но он в нее не заглянул. Он принялся за еду. Ел не спеша. Он уже почти кончил, как вдруг поднял голову и прислушался. Потом встал, беззвучно, как кошка, подкрался к входной двери и рывком распахнул ее. За порогом, прислонясь лицом к двери, -- вернее, к тому месту, где она была, -- стоял Браун. Когда свет упал на его лицо, на нем был написан напряженный детский интерес; на глазах у Кристмаса он сменился удивлением, затем лицо отдернулось и приобрело нормальный вид. Голос у Брауна был торжествующий, но при этом тихий, осторожный, заговорщицкий, словно он уже принял сторону Кристмаса, заключил союз, не дожидаясь, когда его попросят, не вникая в суть дела -- просто из солидарности с товарищем -- или мужчиной вообще противу женщины.
-- Так, так, так, -- сказал он. -- Значит, вот куда ты шастаешь по ночам. Прямо, можно сказать, под носом...
Не говоря ни слова, Кристмас ударил его. Удар получился не сильный, потому что Браун уже пятился с невинным и радостным ржанием. От удара смех его пресекся; отпрянув, выпрыгнув из снопа света, Браун исчез в темноте, и оттуда опять послышался его голос, по-прежнему тихий, словно он даже теперь не хотел помешать планам товарища, но не спокойный -- удивленный, испуганный "Только ударь еще!" Кристмас наступал неторопливо и молча, Браун пятился; он был выше ростом, но долговязая его фигура, уже нелепо скомканная бегством, казалось, вот-вот рассыплется окончательно и, гремя, повалится на землю. Снова послышался его голос, высокий, полный испуга и недостоверной угрозы: "Только ударь еще!" На этот раз удар пришелся в плечо, когда он поворачивался. Браун пустился наутек. Он отбежал метров на сто, прежде чем замедлил шаги и посмотрел назад. Потом стал и обернулся. "Итальяшка желтобрюхий", -- сказал он для пробы -- и тут же дернул головой, словно не рассчитал громкости, произвел больше шума, чем хотел. Из дома не доносилось ни звука; кухонная дверь опять была темна, опять закрыта. Он повторил погромче. "Итальяшка желтобрюхий! Я тебе покажу, как валять дурака". Нигде ни звука. Холод. Он повернулся и, ворча, пошел к хибарке.
Вернувшись на кухню, Кристмас даже не взглянул на стол, где лежала непрочтенная записка. Прошел прямо к двери в дом, на лестницу. Начал подыматься, не спеша Он поднимался размеренно; увидел дверь в спальню, в щели под ней -- свет, свет камина. Не спеша подошел к двери и взялся за ручку. Потом открыл ее и остановился как вкопанный. Она сидела за столом, под лампой Он увидел знакомую фигуру, в знакомой строгой одеждеодежде, выглядевшей так, как будто ее сшили и дали носить безразличному к своей внешности мужчине. Потом увидел голову, волосы с проседью, стянутые в узел, тугой и уродливый, как нарост на больном суку. Она подняла голову, и он увидел очки в стальной оправе, которых она прежде не носила. Он стоял в дверях, все еще держась за ручку, и не двигался. Ему казалось, что внутри у себя он действительно слышит слова Надо было прочесть записку. Надо было прочесть записку и думал: "Я что-то сделаю. Что-то сделаю".
Он все еще слышал это, когда стоял у заваленного бумагами стола, из-за которого она даже не поднялась, и слушал ровный холодный голос, склонявший его к чемуто немыслимому, и язык его повторял за ней слова, глаза смотрели на разбросанные загадочные бумаги, документы, а в мыслях вертелось плавно и праздно что означает та бумажка? что означает эта? "В школу", -- повторил его язык.
-- Да, -- сказала она. -- Тебя примут. Любая из них примет. За мой счет. Можешь выбрать из них любую. Нам даже не придется платить.
-- В школу, -- повторил его язык. -- В школу для нигеров. Мне
-- Да. А потом поедешь в Мемфис. Можешь изучать право в конторе Пиблса. Он тебя обучит. Тогда ты сможешь взять на себя все юридические дела. Все, что вот здесь, -- все, чем занимается он, Пиблс.
-- А потом изучать право в конторе нигера-адвоката, -- сказал его язык.
-- Да. Тогда я передам тебе все дела, все деньги. Целиком. Так что когда тебе самому понадобятся деньги, ты сможешь... ты сумеешь распорядиться; гористы знают, как это сделать, чтобы... ты поведешь их к свету, и никто не сможет обвинить или упрекнуть тебя, даже если узнают... даже если бы ты не вернул... но ты бы мог вернуть деньги, и никто бы даже не узнал...
-- Нет -- в негритянский колледж? к нигеру-адвокату? -- произнес его голос спокойно, и не как возражение даже -- просто напоминая. Они не глядели друг на друга; она ни разу не взглянула на него с тех пор, как он вошел.
-- Скажи им.
-- Сказать нигерам, что я сам нигер? -- Наконец она посмотрела на него. Лицо у нее было спокойное. Теперь это было лицо пожилой женщины.
-- Да. Придется. Чтобы с тебя не брали денег За мой счет.
Тут он будто приказал своему языку: "Хватит. Хватит молоть. Дай мне сказать". Он наклонился к ней. Она не шевелилась. Их лица почти соприкасались: одно-холодное, мертвенно-бледное, фанатичное, безумное" другое -- пергаментное, издевательски и беззвучно ощерившееся. Он тихо сказал:
-- Ты старая. Раньше я не замечал Старуха. У тебя седина в волосах. -Она ударила его сразу, ладонью, не меняя позы. На шлепок пощечины его удар отозвался, как эхо. Он ударил кулаком, потом под вновь налетевшим на него протяжным ветром сдернул ее со стула, притянул к себе, глядя в неподвижное, бестрепетное лицо -- и понимание рушилось на него протяжным ветром. -- Нет у тебя никакого ребенка, -- сказал он. -- И никогда не было. Ничего с тобой не случилось, кроме старости. Ты просто стала старая, и у тебя кончилось -- и ни на что ты больше не годишься. Вот и вся твоя неисправность. -- Он отпустил ее и ударил снова. Она повалилась на кровать, глядя на него, а он снова ударил ее по лицу и стоял над ней, выплевывая слова, которые она так любила когдато слушать и говорила, что ощущает их там -- шепотную, непотребную ласку. -- Вот и все. Ты просто сносилась. Ты больше ни на что не годна. Вот и все.
Она лежала на боку, повернув к нему лицо с окровавленным ртом, и глядела на него.
-- Лучше бы нам обоим умереть, -- сказала она.
Он видел записку на одеяле, как только открывал дверь. Потом он подходил, брал ее и разворачивал. Полый заборный столб теперь вспоминался как что-то из чужих рассказов, как что-то из другой жизни, которой он никогда не жил. Потому что бумага, чернила, форма и вид были те же. Записки никогда не были длинными; не были длинными и теперь. Но теперь ничто не напоминало в них о немом обещании, о радостях, не облачимых в слова. Теперь они была кратки, как эпитафии, и сжаты, как команды.
Первое его побуждение было -- не идти. Он думал, что у него не хватает духу пойти. Потом понял, что у него не хватает духу не пойти. Теперь он не переодевался. В пропотевшем комбинезоне он нырял в поздние майские сумерки и появлялся на кухне. Стол для него больше не накрывали. Иногда он смотрел на него, проходя мимо, и думал: "Господи. Когда же я мог сесть и спокойно поужинать?" И не мог вспомнить.
Он входил в дом и поднимался по лестнице. Еще по дороге слышал ее голос. Голос становился громче по мере того, как он поднимался и подходил к двери в спальню. Дверь -- закрыта, заперта; монотонный голос слышался из-за нее. Он не мог разобрать слов; только монотонное гудение. У него не хватало духу разобрать слова У него не хватало духу понять, чем она занята. И он стоял и ждал, и немного погодя голос обрывался, она отпирала дверь, и он входил. Проходя мимо кровати, он бросал взгляд на пол, ему казалось, что он различает отпечатки колен, и он сразу отводил глаза, как будто увидел смерть.