О любви - Стендаль
Честь глупая гораздо полезнее для тщеславия, нежели честь истинная, ибо, во-первых, она понятна и дуракам, а затем она применяется ко всем нашим действиям ежедневно и даже ежечасно. Постоянно приходится видеть, как людей с глупой честью без чести истинной отлично принимают в свете. Между тем как обратное невозможно.
Тон высшего света состоит:
1. В ироническом отношении ко всем важным интересам. И это совершенно естественно: никогда люди, действительно принадлежавшие к большому свету, ничем не могли быть глубоко взволнованы; у них для этого не хватало времени. Пребывание в деревне меняет дело. Вообще же, откровенно восхищаться чем-либо есть положение совершенно неестественное для француза, ибо это значит показать себя ниже не только того, чем ты восхищаешься – это еще куда ни шло, – но ниже своего соседа, если тому угодно будет посмеяться над предметом твоего восхищения.
В Германии, Италии и Испании восхищение, напротив, исполнено искренности и доставляет счастье; там восхищающийся гордится своими восторгами и жалеет свистуна, я не говорю, насмешника – эта роль невозможна в тех странах, где смешным считается только упустить открытый путь к счастью, а отнюдь не просто подражать определенному способу вести себя. На Юге осторожность и нежелание быть потревоженным во время сильно ощущаемого наслаждения сочетаются с врожденным восхищением перед роскошью и торжественностью. Взгляните на придворную жизнь в Мадриде или Неаполе, взгляните на funzione[131] в Кадиксе: это доходит до настоящего помешательства[132].
2. Француз считает себя человеком несчастнейшим и, пожалуй, совершенно смешным, когда бывает вынужден проводить время в уединении. А что такое любовь без уединения?
3. Человек страстный думает только о себе, тогда как человек, домогающийся уважения, думает только о других; до 1789 года личной безопасностью во Франции можно было пользоваться, лишь принадлежа к какой-нибудь корпорации, например к судейскому сословию, и имея защиту со стороны членов этой корпорации[133]. Следовательно, мысли соседа были составной и необходимой частью вашего благополучия. При дворе это сказывалось еще сильнее, чем в Париже.
Легко понять, до какой степени эти обычаи, которые, правда, с каждым днем теряют силу, но которых французам хватит еще на целое столетие, благоприятствуют великим страстям.
Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой.
Страстный человек похож на самого себя, а не на кого-либо другого, и это источник всяких насмешек во Франции; вдобавок он оскорбляет окружающих, что окрыляет насмешку.
Глава XLIII
Об Италии
Счастье Италии в том, что она разрешает себе следовать вдохновению данной минуты, и это счастье до известной степени разделяют с нею Германия и Англия.
Кроме того, Италия есть страна, где польза, которая была добродетелью в средневековых республиках[134], не сведена со своего трона честью или добродетелью, переделанной на потребу королей, а ведь честь истинная открывает дорогу чести глупой; она приучает нас задаваться вопросом: что думает о моем счастье сосед? Счастье же, основанное на чувстве, не может быть предметом тщеславия, ибо оно невидимо[135]. Доказательством всего этого служит то, что ни в одной стране в мире не бывает меньше браков по сердечной склонности, чем во Франции[136].
И вот еще другие преимущества Италии: безмятежный досуг под чудесным небом, который делает людей чуткими к красоте во всех ее формах; чрезвычайная и все же разумная осторожность, которая усиливает отчужденность от внешнего мира и углубляет очарование интимности; отсутствие привычки к чтению романов, да почти и ко всякому чтению вообще, что открывает больше простора вдохновению данной минуты; страсть к музыке, возбуждающая в душе волнения, столь сходные с волнениями любви.
Во Франции около 1770 года никакой недоверчивости не существовало; напротив, в обычае было жить и умирать публично; и так как герцогиня Люксембургская была интимно близка с целой сотней друзей, не было интимности или дружбы в собственном смысле слова.
Так как в Италии быть одержимым страстью отнюдь не редкое преимущество, то это не считается смешным[137], и можно слышать в гостиных громко высказываемые изречения общего характера о любви. Широкая публика знает все симптомы и периоды этой болезни и много занимается ею. Мужчине, покинутому любовницей, говорят: «Вы будете в отчаянии месяцев шесть, но затем вы излечитесь, как такой- то, как такой-то и т. д.».
В Италии суждения людей – покорнейшие слуги страстей. Подлинное наслаждение пользуется там властью, которая в иных местах находится в руках общества; и это вполне понятно, так как общество не доставляет почти никаких удовольствий народу, не имеющему времени предаваться тщеславию и прежде всего желающему, чтобы паша о нем забыл, то общество имеет очень мало авторитета. Люди скучающие могут сколько угодно порицать людей страстных, но над ними только смеются. К югу от Альп общество – это деспот, которому не хватает тюрем.
Так как в Париже честь предписывает защищать со шпагою в руке – или, буде возможно, с помощью острых словечек – все подступы к тому, что объявлено тобою важным, то там гораздо удобнее искать спасения в иронии. Некоторые молодые люди избрали другой путь, а именно зачислились в школу Ж.-Ж Руссо или г-жи де Сталь. Поскольку ирония стала признаком вульгарности, пришлось волей-неволей обзавестись чувством. Де Пезе наших дней писал бы, как г-н д’Арленкур; впрочем, начиная с 1789 года события ведут войну за полезное или за личное ощущение против чести и господства общественного мнения; зрелище законодательных палат приучает оспаривать все, вплоть до насмешки. Нация становится серьезной, галантность теряет под собой почву.
Как француз я должен сказать, что не маленькое количество колоссальных состояний образует богатство страны, а множество средних состояний. Страсти редки во всех странах, а галантность имеет больше грации, больше тонкости и, следовательно, доставляет больше счастья во Франции. Эта великая нация, первая во вселенной[138], по части любви занимает то же положение, что и по части умственных дарований. В 1822 году мы не имеем, конечно, ни Мура, ни Вальтера Скотта, ни Кребба, ни Байрона, ни Монти, ни Пеллико; но у нас гораздо больше людей остроумных, просвещенных, приятных и стоящих на уровне образованности нынешнего века, нежели в Англии или Италии. Вот почему дебаты в нашей палате депутатов 1822 года стоят настолько выше дебатов английского парламента; а когда английский либерал приезжает во Францию, мы с большим удивлением замечаем у него множество средневековых взглядов. Один римский художник писал из Парижа:
«Мне чрезвычайно не нравится здесь; полагаю, это потому, что здесь я не имею досуга любить свободно. Здесь наша восприимчивость расходуется капля за каплей по мере того, как накопляется, так что у меня, по крайней мере, это