Победивший дракона - Райнер Мария Рильке
И неизбежно, что, рисуя, все время думаешь: а нельзя ли было все-таки остаться. Если бы получалось стать благочестивым, в сердце благочестивым в одном темпе с другими. Но казалось настолько бессмысленным – пытаться это сделать сообща. Дорога почему-то стала уже: семьи не могут одновременно приблизиться к Богу. Следовательно, остаются лишь различные другие вещи, из тех, что, на худой конец, можно бы и поделить. Но тогда, если делиться честно, каждому достается так мало, что стыдно. А если при дележе обманывают, то происходят споры и столкновения. Нет, действительно, лучше рисовать, безразлично что. Со временем уж как-нибудь появится сходство. А искусство, если даже оно обретается мало-помалу, – все же нечто, справедливо достойное зависти.
И за напряженным занятием тем, чему они себя посвятили, эти молодые девушки, отрешившись от всего, не поднимают глаз. Они не замечают, что, рисуя, они все же не делают ничего, кроме как подавляют в себе неизменную жизнь, ту самую, что в этих вытканных картинах лучисто раскрыта перед ними в своей бесконечной несказанности. Они не хотят этому верить. Теперь, когда столь многое становится иным, они хотят изменить и себя. Они совсем близки к тому, чтобы от себя отказаться и думать о себе так, как мужчины могли бы о них говорить в их отсутствие. Это им кажется собственным прогрессом. Они уже почти убеждены, что в поисках удовольствий и новых, еще более сильных удовольствий и состоит жизнь, если не хочешь растратить ее по-дурацки. Они уже начали оглядываться, искать; они, чья сила всегда состояла в том, чтобы находили их самих.
Так происходит, думаю, оттого, что они устали. Веками они творили всю любовь целиком, они всегда исполняли полный диалог, обе его части. Потому что мужчина лишь повторял чужие слова, и повторял плохо. И затруднял тем самым обучение своей разбросанностью, своей небрежностью, своей ревностью как одним из видов небрежности. И они, несмотря ни на что, терпеливо выжидали дни и ночи и прибавляли в любви и горести. И под давлением бесконечных лишений из них получались грандиозные любящие, и в то время как они призывали своего мужчину, они его преодолевали; и они же, если он не возвращался, его перерастали, как Гаспара Стампа[88] или как португалка[89], не перестававшие любить до тех пор, пока их мука не превращалась в суровое ледяное великолепие, такое, что его больше нельзя выдержать. Мы знаем о тех и о других, потому что есть письма, чудом сохранившиеся, или книги с повинными или винящими стихами, или портреты, и в галереях они смотрят на нас сквозь слезы, что художнику вполне удалось передать, потому что он не знал, что это и в самом деле слезы. Но их, любящих, неисчислимо больше; тех, кто сжег свои письма, и других, у кого больше не осталось сил их писать. Старицы, увы, так и зачерствевшие с семечком изысканности в себе, где они его скрывали. Бесформенные, ставшие сильными женщины, сильными от изнурения, они позволили себе стать внешне похожими на своих мужей и все же оставались совершенно другими внутри, там, где работала их любовь, в темноте. Роженицы, никогда не хотевшие рожать, и когда они наконец умирали при восьмых родах, у них замечались жесты и легкость девочек, радующихся любви. И те, что остались рядом с буйными и пьяницами, потому что они нашли способ пребывать в самих себе так далеко от них, как нигде в другом месте; и когда они оказывались среди людей, то не могли сдержаться и сияли, как если бы они всегда общались со святыми. Кто может сказать, сколько их перебывало и каких. Никто; они как бы заранее уничтожили слова, те, что помогли бы их постигнуть.
* * *
Но теперь, когда столь многое становится иным, не пора ли и нам измениться? Не могли бы мы попытаться немного развить себя и нашу часть работы в любви медленно взять на себя, мало-помалу? У нас отняли все печали и заботы любви, и такой она проскользнула к нам среди разбросанности и развлечений, как иногда в ящик с детскими игрушками попадает кусок настоящего кружева и радует, а потом уже и не радует, и наконец, просто лежит среди обломков и выброшенных предметов, худший, чем все остальное. Мы испорчены легким удовольствием, как все дилетанты, и пребываем в ореоле дурной славы первенства. Но как измениться, если мы своими успехами пренебрегали; как, если начнем с азов учиться работе любви, той, что всегда делалась за нас? Как, если мы пойдем и снова станем начинающими, теперь, когда многое меняется у нас на глазах.
* * *
Помню, как все происходило, когда maman разворачивала маленькие свертки кружев. Она заняла для себя тот самый особенный ящик в секретере Ингеборг.
«Давай осмотрим, Мальте», – говорила она и радовалась, как если бы ей только что подарили все, что лежало в маленьком, покрытом желтым лаком ящике. И тогда от нетерпеливого ожидания она не могла развернуть шелковую бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я каждый раз очень волновался, когда передо мной появлялись кружева. Они для сохранности наматывались на деревянный валик, совсем не видимый под кружевами. И теперь мы их медленно разматывали и рассматривали образцы по мере их появления, и каждый раз немного пугались, когда очередной кусок кончался. Они так внезапно кончались.
Вижу, как сейчас, окантовки итальянской работы, выпукло-густые, с продернутой через петли ниткой, где все многократно повторялось, четко, как в крестьянском огороде. Потом длинный ряд венецианских, плетенных иглой кружев разом зарешечивал наши взоры, как если бы мы становились монастырями или тюрьмами. Но вот ты уже на свободе и смотришь далеко в сады, и они кажутся тебе все искусней, пока не становятся для глаз плотными и тепловатыми, как в оранжерее: роскошные растения, нам