Хаймито Додерер - Избранное
Тогда Игнасьо стал настойчиво советовать Мануэлю покончить с добровольным отшельничеством, во-первых, потому, что оно давало пищу пересудам (высказать это последнее соображение вслух он поостерегся — его было бы довольно, чтобы заставить Мануэля поступить как раз наоборот), а еще по той причине — и это Игнасьо сказал другу прямо и без утайки, — что ему необходимо рассеяться. Тайная надежда руководила при этом Игнасьо надежда, что в пестрой суете придворной и столичной жизни его другу однажды как целительное противоядие явится некая прелестница. В кругах немецкой придворной знати старые сплетни были меж тем почти забыты, а быть может, и вообще не имели хождения. К тому же две неразлучные пособницы крылатой молвы — графиня Парч по прозвищу «швейцариха» и баронесса фон Доксат — давно уже перенесли и место своего жительства, и поле своей деятельности в Париж и лишь изредка, наездами, баловали своим присутствием здешнюю столицу, каковые sejours [46] большей частью оставляли по себе не самые приятные следы. Ибо эти дамы, приезжая время от времени в Вену, сразу же занимали там прежние ключевые позиции, исстари упроченные разветвленным родством и свойством, которое охватывало в равной мере обе стороны — испанскую и немецкую, так что сплетницы-неразлучницы служили мостом между этими кругами, в те времена еще довольно четко отграниченными один от другого; можно даже сказать, что они стояли у перехода, словно стражи или привратники, и от их взгляда не могло укрыться ничто норовившее проскочить мимо. Но с некоторых пор им — благодарение господу! — лучше дышалось при французском дворе. Вполне вероятно, что этим последним обстоятельством и объяснялось малое распространение и быстрое затухание злонамеренных слухов; в немецких кругах даже весьма склонялись к тому, чтобы считать действия графа во время странной казни в июле пятидесятого года необычайно благородными и человечными, тем самым давая этому событию, поистине широко известному, весьма выгодное для Мануэля и вместе с тем наипростейшее объяснение, которое, с чем легко согласится читатель, и напрашивалось с самого начала. Само собой разумеется, что сие извращение простых и общеизвестных фактов — кстати сказать, никому так и не удалось отыскать подлинный и неиссякаемый источник клеветы, — вовсе не достигло слуха дворян, проводивших большую часть года в своих поместьях. Игнасьо имел случай убедиться в этом еще до того, как Мануэль рассказал ему о бале у княгини Ц. и о наивных рассуждениях златоволосой барышни, поведение которой как раз это и подтверждало.
И все-таки, хоть и нельзя было отрицать, что поводы для своих дуэлей Мануэль, грубо говоря, высосал из пальца, а точнее, оба раза придрался к какому-то язвительному и двусмысленному (по его мнению) словечку, которое, быть может, на самом деле никакого намека не содержало и лишь по случайности сопровождалось косым взглядом и улыбочкой, взбесившей графа Куэндиаса, — все-таки, хотя обе эти ссоры можно было в значительной степени приписать чрезмерной раздражительности Мануэля, подоплека этой истории, сотканная из разнородных, противоречащих друг другу и переплетающихся друг с другом слухов, была донельзя мерзкой — впрочем, Игнасьо предполагал, что самые гадкие из этих слухов до Мануэля даже не дошли, — подоплека эта была ядовитым цветком на болоте того холодного, улыбчивого и зловещего medisance [47], что стал серьезной хронической болезнью испанской колонии. В самом деле, порой могло показаться, будто предки нынешних испанцев некогда притащили этого скользкого, заползавшего в душу гада из своего прежнего отечества, где святейшая инквизиция с незапамятных времен выращивала его у господствующих слоях общества усилиями своих доверенных, шпионов, а также тысяч всевозможных шептунов и доносчиков. У Игнасьо навсегда остался в памяти один из дней его юности: однажды в Энцерсфельде его сиятельный, ныне покойный отец вздумал поведать сыну, которому предстояло вскоре войти в свет, об этих тайных делах, однако не встретил у юноши большого сочувствия и понимания. Именно тогда, прогуливаясь с сыном по саду, почтенный старец задумчиво и словно бы про себя высказал вышеприведенную мысль об истинном происхождении зла, последовавшего за испанцами из их прежнего отечества. Однажды Игнасьо почудилось, будто призрак отца указывает ему перстом на злейшую язву, пожирающую их сословие, — это произошло, когда некий кавалер, высоко вздернув брови и засовывая в нос понюшку табаку, во всю ширь развернул перед ним хитросплетения этой лжи, не забыв подчеркнуть, что излагает он сию историю единственно с назидательной целью, дабы показать, на какие злонамеренные измышления способны люди в наши дни.
Якобы Мануэль, известясь о предстоящей казни Брандтера, ласковыми увещаниями и золотом (он и в самом деле вручил Ханне туго набитый кошель) вынудил забеременевшую от него девушку просить о помиловании преступника. Согласием осужденного он, мол, тоже заручился заблаговременно, а именно в ночь перед казнью. Ведь караул в гарнизонной тюрьме, подчеркнул рассказчик, несли в тот день Кольтуцциевы драгуны, а вовсе не богемские уланы, как утверждают некоторые. Так что графу ничего не стоило войти в камеру к бедному грешнику и даже позволить будущей невесте висельника глянуть на этого, как все знают, пригожего парня собственными очами. На тот случай, ежели они и вправду поженятся, граф посулил дать им еще денег и слово свое сдержал. Что касается лично его (тут рассказчик взял новую понюшку), то ему вполне понятно, откуда пошла эта злобная сплетня: однажды после званого вечера в доме Аранды, где пресловутая Ханна служила горничной, он наблюдал, как в прихожей, когда эта особа подавала Мануэлю плащ, граф непозволительным образом — это рассказчик вынужден заметить — с нею любезничал, а вручая ей обычные чаевые, в сем случае то был целый талер или другая монета того же достоинства, на несколько секунд задержал ее руку в своей. Вполне вероятно, что в тот вечер хорошенькая девушка просто на минутку приглянулась графу, о чем он тотчас же забыл, да и какой кавалер в целом свете поставит ему это в укор? Однако некоторые из гостей, выйдя ненароком в прихожую, оказались свидетелями сего маленького evenement [48], в том числе и дамы — нет, баронессы Доксат среди них не было, и совершенно напрасно возлагают на нее вину за эту сплетню. Так что здесь и следует усматривать одно из тех мелких, но вполне истинных происшествий, коих, как он уже говорил, случилось немало, их-то впоследствии, когда история эта привлекла к себе всеобщее внимание, и вспомнили всевозможные сплетники и пускатели слухов, сделав сии пустячные, но действительно происшедшие события исходной точкой своей болтовни и в известном смысле потянув отсюда нить для дальнейшего плетения. Как зовется подлец, пустивший эти слухи первым, — до этого теперь уж, к сожалению, не дознаться, стало быть, нет и возможности попотчевать его по заслугам.
Игнасьо, выслушав это сообщение про Мануэля, осужденного и невесту висельника, с наслаждением засадил бы кулаком в физиономию нюхальщика. Вот, оказывается, где хлюпает это холодное, зловонное болото, и можно заглянуть в его темные глубины. Как живо вспомнился ему покойный отец! Ему казалось, что эти люди просто неспособны — это бы совершенно противоречило их натуре — хотя бы представить себе, что какой-то поступок может быть вызван добрыми побуждениями, неспособны принять совершившееся как оно есть и взглянуть на вещи естественно и непредвзято. Нет, кухня клеветы не может оставаться без дела, из нее бежит поток смрадных помоев и будет бежать дотоле, пока не переведутся существа вроде Доксат и Парч, которые — по своей ли природной низости, от безграничной ли скуки или просто по глупости — не находят ничего лучшего, как использовать свое незаслуженно высокое положение в столице и в обществе для того, чтобы распространять эту гадость дальше, куда без их стараний она бы наверняка не проникла. Игнасьо вполне готов был поверить в их глупость, а их чванство объяснить искренним убеждением в собственной правоте, ибо они, возможно, серьезно считали себя блюстительницами светской морали и богинями мщения, карающими за всякий проступок.
Все это беспорядочно и сумбурно проносилось в голове Игнасьо Тобара, пока он стоял на полпути к вершине, прислонясь к нагретой солнцем скале. Узкая тропинка, уходя вправо, вилась между отвесными скалами, выбирая сравнительно проходимые места по каменной осыпи и скудным полоскам земли, попадавшимся там и сям среди настоящих обвалов. Глазам открывался кусок тропы длиной в пятьсот-шестьсот шагов, затем она опять исчезала за выступом скалы.
Но вот за следующим выступом, наверху, что-то заслонило солнце — это был Мануэль, силуэт которого четко рисовался на фоне неба. Игнасьо помахал ему рукой, граф помахал в ответ, но не двинулся с места.