Макар Троичанин - Корни и побеги (Изгой). Роман. Книга 1
Парень нервно-восхищённо хохотнул и ещё раз оценивающе посмотрел на вырастающую укротительницу будущих мужей и смущённого Владимира, который не находил, что сказать, чтобы не обидеть и девушку, которая даёт ему кров и, как ему казалось, просто дурачится над шофёром, а потому не воспринимал всерьёз её последних слов, и водителя грузовика не рассердить, услугой которого они хотят воспользоваться. А тот, отчаявшись пробить броню Зоси и вывести лейтенанта из нейтралитета, сердито махнул рукой из кабины и стал удобно устраиваться за рулём.
- Да загружайтесь вы, как хотите, только быстрее, я и так с вами проваландался сколько. Не успею сбагрить доходяг, председатель самого сдаст.
И всё же не удержался, чтобы не зацепить гонористую девушку ещё раз:
- Не прищеми дверцей чего-нито, рыжая. Да не жмись к лейтенанту – простудишь.
Но Зося не отвечала. Главное сделано – они едут, и рядом с ней – её Володя. В этом она была твёрдо уверена.
- 8 -
Водитель плавно стронул машину с места и медленно повёл её, старательно объезжая рытвины и бугры, чтобы как можно меньше беспокоить двурогих смертников в их последнем пути к гильотине. Но молчать он не мог. Не мог и по характеру, и по специфике профессии, и потому, что тянуло в сон. Для чего же берут попутчиков, как не для того, чтобы выложиться без опаски незнакомым людям, с которыми, вероятнее всего, больше никогда не встретишься, да и самому послушать, как живут другие, сравнить себя с ними, может, кто и хуже, и то - в радость.
- Да, лейтенант, я вижу, ты уже и не пищишь, а только как мышь сам лезешь в пасть к змее. Всё равно я тебе завидую: ты видишь, что получишь, да и рыжая – девка не плохая, вырастет, обломается, справная баба будет в помощь. А я вот женился, а жену свою впервой увидел только на второй день после свадьбы.
Он замолчал, предвкушая удивлённые возгласы и расспросы, но дождался только обидной реплики от рыжей зануды:
- Пить надо меньше.
Нет, с этими нормально не побеседуешь, собой живут, отгородились от мира намертво, боятся поделиться радостью. Жизни ещё совсем не знают. Лейтенант – тоже. Разве война – это жизнь?
- Надо, - согласился водитель. – Я всегда согласный, - помолчал и добавил, - только потом.
Он шумно выплюнул окурок в окно, потянулся натруженной взмокшей от пота спиной и миролюбиво продолжил:
- Вернулся в 44-м в октябре из госпиталя подчистую, ещё сапёры с трофейниками збирали мины и броню усякую, а селяне перетаскивали с огородов, упрятанных в чащобах да середь болотин, усё, что осталось после наших и немцев. Тоска – смертная. Всё порушено, народ – одно бабьё, и усе на одно лицо и одного возраста: по виду – за пятьдесят. Никого не узнаю. Потом, правда, присмотрелся, стал различать, да ещё как!
Он тихо рассмеялся давней радости узнавания.
- Их много, а я один вернулся, да ещё и целый. Что отметина на лбу, так она не в счёт, всё остальное в порядке, всегда на взводе.
Зося непроизвольно фыркнула и высунула голову в окно, придерживая медную косу, чтобы не растрепалась.
Шофёр продолжал свою историю:
- Отметину-то мне поляк зробил в Варшаве, будь она проклята, сколько там наших из-за угла прибили – не счесть! Приостановил я как-то свой ЗИСок у одной хаты, дай, думаю, пожрать чего-либо попрошу или выменяю, уж больно сосало в брюхе, давно толком не ел. Подхожу, дверь адчиняю, бац – и я уже в госпитале! Он, пся крев, видел, как я подъехал один, и караулил, да выскользнул, видать, топор у него, или я в последний момент дёрнулся, только жив остался, слава тебе, господи, вождю нашему, партии и правительству. Что потом было, не знаю, только думаю, что кто-нибудь из наших всё же углядел, подоспели, расквитались, а меня, бессознательного дурня, санитарам сдали.
Варшавский герой помолчал, потом философски заключил:
- Может, мне и подфартило: кто ведает, доехал бы я до Берлина как ты, лейтенант? Только с той поры каждый пан-поляк для меня ворог.
Он сказал это с такой яростной злостью, что не верилось, чтобы она когда-нибудь утихла. Война не стёрла, а проложила границы между русскими и людьми других наций, она рождает врагов, а не братство народов, как думали те, кто не воевал, а перекраивал и перекрашивал карту Европы.
- Сначала я стеснялся своей рожи, - продолжал шофёр, - но быстро понял, что отметина моя не отталкивает, а наоборот, притягивает: каждая баба старалась погладить боевой рубец, я-то молчал, как его заработал. Короче, освоился и, как полагается, загудел. А тут ещё, что ни неделя, стали возвращаться наши мужики, кто без чего, ни одного целого, гляжу на них и сам себе завидую – подвезло, спасибо пану-поляку, жаль, если не пришибли его тогда. Каждый возврат – праздник с загулом на усё село.
Он задиристо повернулся к Зосе, которая сидела, глядя прямо перед собой и всем своим видом показывала как далеки от неё и рассказчик, и его рассказ.
- А то как же? – оправдывал всех и себя загульщик. – Такую войну вытерпели! Горе сплошняком пёрло, радовались редко и то с оглядкой: как бы не стало худчей. Надо было навёрстывать. Председатель наш - он и до немцев и при немцах старостой был, старый уже мужик, совсем смерти не боится - собрал нас как-то, кто поцелее да с руками, отвёл в лес, там раскопали мы скрыню апошнюю, что перед войной заховали и от немцев, и от партизанов, никто из баб не знал, а то б не дали сохранить. Мука там была, крупа разная, солонина, даже колбасы немного. Всё в бочках да в промасленных мешках. Бульбы по дворам посбирали. Поставил он одну из баб, что чище других делала, самогонку варить, понял: надо мужикам отдушину мирную пошире открыть, пусть разом выдохнутся, отболеют, скорее працовать зачнут. Тем более что и запрещать и караулить бесполезно: забыли мы про усё, только гулянка на уме.
Невесело рассмеялся, вспоминая весёлое время.
- Я и догулялся. Проснулся как-то, лежу дома на родительской кровати да ещё на чистой белой простыне, а под головой – подушка белая в красном узорочье, одеялко мягкое шерстяное в наволоке сбилось с груди, а сам – голый как мать родила. И не помню уж, когда я так спал, усё боле торчком где-нито, падал и засыпал, не раздеваясь, до утрешнего похмелья. Ладно бы, что раздетый занял материну кровать, а то повернул голову – рядом девка совсем молодая лежит, твоих лет, рыжая, незнакомая, в белой рубахе. Глаза закрытые, но чую – не спит, меня караулит, что я зроблю. Что она здесь делает, зачем рядом? А у самого голова с перепою разламывается, думаю: да провались ты пропадом, лежи, если тебе так приспичило, а мне б приложиться на пару глотков к бутылочной титьке, чтоб кровь задвигалась в мозгах, тогда б разобрался: кто ты и зачем под боком. Встать хотел, а без порток, голому как-то неудобно. Что делать? Толкнул её в бок, глаза открыла – сна ни в одном и цвета бутылочного. Говорю почему-то шёпотом, боюсь, чтоб мать не застукала в срамоте: «Слышь, достань глотнуть, а то помру и не познакомимся».
- Ни слова не говоря, она полезла через меня – я на краю лежал, она у стенки. В голове муторно, тошнота одолевает, всё плывёт, а всё ж углядел в разрезе рубахи: там такие болтались, ого-го! Да и прижала она меня так, что я охнул – ну и ядрёна оказалась! Ткнул её в бок – как в лошадиный упёрся, а она и рада: думает, играюсь. Залыбилась, обмякла на мне, дышать аж нечем. С последних силов спихнул, давай, говорю, жми шибчей. Потопала смачно босиком, голяшки с-под рубахи белые гладкие сверкают, толстые, плотные, что берёзовые поленца в срубе.
Это место в рассказе ему нравилось, он улыбался, вспоминая.
- Пока она там посудинами звякала, поискал я одёжу, не нашёл, плюнул в сердцах, затянулся одеялом до шеи, застыл что хворый в ожиданье микстуры. Слышу: кто-то ещё топотится в кухне, половицы скрипят, ходят. Вот и она, наконец, моя медсестра, несёт в одной руке – стакан мутняги до краёв, в другой – пол-луковицы очищенной с краюхой ржаного. Знает, значит, дело, будто кто подучил там, что ходит и шепчется. Плевать. Я привстал, одеяло сползло до самых… ну, до этих, чёрт с ним, с одеялом, она присела рядом, подаёт. А я взять не могу, допился, думаю, хана. Рука трясётся, зубы дробью щёлкают, слёзы брызжут, и пот по груди побёг. Кое-как защемил клешнёй стакан, пальцы девке облил, в нос уже шибает родимой, несу ко рту и чувствую: не влить. Рот уже сам раскрылся, рука немазаным кривошипом идёт, вся мысля – попасть. Не донёс, тороплюсь. Свернул ладонь со стаканом и лью: половина – в рот, половина – мимо, по подбородку на грудь сочится, мокро и вонько. Умаялся. Девка, не долго думая, рубаху свою задрала и утирает подолом меня, а сама усё лыбится и лыбится что тарелка, а зубы что сахар и все, надо же, целые. Откуда такая в постель мне упала, ума не приложу. Сидим мы так по-свойски на чистой кровати: я – по пояс голый сверху, а она – тоже по пояс, только снизу. Тут, как полагается, и мать, вот она да не одна, а с председателем. Сейчас, думаю, будет. Совсем и нет, в радости мать с чего-то! Тут же искрой мне в мозг слабый мысля метнулась: в сговоре бабы.