Луи де Берньер - Мандолина капитана Корелли
В своем безмолвии, думая не словами, а образами, поскольку слова были слишком немощны и неуместны, доктор Яннис черпал от Антонии такое же утешение, какое получал от дочери, когда умерла его молодая жена. Он качал ребенка на колене, укладывал ее черные волосики, щекотал ушки, пристально вглядываясь в ее карие глазки, как будто только это и было единственным способом говорить; всякая ее улыбка наполняла его сердце печалью, потому что, повзрослев, она утратит свою чистоту и узнает, что грусть истирает лицо до тех пор, пока улыбка не становится невозможной.
Доктор Яннис снова занялся врачеванием – он помогал дочери, поменявшись с ней прежними ролями. Та с тревогой смотрела на его трясущиеся руки, когда он молча занимался ранами и язвами: она понимала, что работает он лишь вопреки своему непреодолимому ощущению бесполезности всего. Зачем сохранять жизнь, если все мы должны умереть, если бессмертия не существует, а здоровье – недолговечная случайность юности? Иногда она задумывалась над непобедимой силой его человеколюбивого порыва – невообразимо мужественного, безнадежного и донкихотского, как труд Сизифа, порыва, столь же благородного и непостижимого, как то, что вдохновляет мученика выкрикивать благословения на костре. По вечерам, когда его мысли неотступно возвращались к минувшему, а глаза увлажнялись печалью, она крепко обхватывала его руками и не отпускала, утыкалась лицом ему в грудь, понимая, что от его отчаяния уменьшается и ее безысходность.
Она попыталась заинтересовать его «Историей», и он, похоже, был весьма настроен заняться ею, когда она достала записи из тайника и разложила перед ним на столе. Он перечел их, но в конце недели Пелагия обнаружила, что добавился только один короткий абзац – почерком, который из прежнего твердого превратился в хаос паукообразных дрожащих черточек и тонких петелек. Прочитав его, она вспомнила о том, что отец однажды сказал Антонио. Внизу последнего листа отец наискось написал: «В прошлом у нас были варвары. Теперь нам приходится винить только самих себя».
В тайнике Пелагия отыскала винтовку Мандраса, мандолину Антонио и бумаги Карло. Их она прочла залпом в один вечер, начав с рвущего душу, пророческого прощального письма и продолжив албанской историей и смертью Франческо. Она и представить себе не могла, что этот мужественный и добродушный титан так безмерно страдал от тайного горя, неизменно превращавшего его в чужака для самого себя и иссушавшего родники счастья. И она наконец-то поняла подлинную природу всей его стойкости и жертвенности и открыла для себя: то, что кажется в человеке несомненным, очевидно менее всего. Карло был настроен расстаться со своей жизнью так же решительно, как и спасти жизнь Корелли. Поняла она и то, что удочеренное на свой страх и риск дитя придаст ей самой такое же невыразимое словами мужество.
Антония росла высокой и стройной, с каждым днем все больше становясь похожей на прекрасную амазонку, чей классический образ можно увидеть на музейных вазах. При ходьбе она широко шагала, легко пружиня на пальцах, и очень рано цветом своей одежды выбрала белый. Она не воспринимала внешние приличия, и когда усаживалась в дедушкино кресло, не только сосала большой палец, но и покачивала томно переброшенной через подлокотник ногой, развалясь совершенно не подходящим даме образом, отвечая на упреки матери и Дросулы смехом и криками, вроде: «Не будьте такими старомодными!» Пелагия признавала, что в доме, управляемом столь эксцентричными женщинами, как эти, ей останется винить только себя, если Антония превратится в такую же аномалию среди женского пола, в какую ее саму торжественно обратил отец.
Их считали странными. Пустоголовые кумушки поселка превратили Дросулу с ее чрезвычайно необычной внешностью и Пелагию с ее бесстрашным отсутствием почтительности к мужчинам в подходящую парочку – старую каргу и ведьму. То, что доктор молчал и был не в силах делать что-то по дому, запросто объяснялось влиянием едких химических зелий и оттоманских заклинаний, а то, что Пелагия из-за безденежья прибегала к валериане и чабрецу, а к не изощренным современным лекарствам, лишь укрепляло уверенность в том, что способы их подозрительны и темны. Дети бросали в них камнями, когда они проходили мимо, дразнили, а взрослые предупреждали детей, чтобы те держались от них подальше, и науськивали своих собак. Тем не менее, Пелагия на жизнь зарабатывала, потому что люди приходили к ней украдкой после того, как стемнеет, веря в надежность ее лекарств и примочек.
Первый большой кризис в их жизни случился в 1950 году, когда женщины в доме не смогли собрать достаточно денег, чтобы дать взятку чиновнику из отдела здравоохранения и тот закрыл бы глаза на то, что у доктора и Пелагии не было соответствующего образования. Практиковать запретили, и они, казалось, могли погрузиться в самую унизительную нищету, вернувшись к источникам пропитания военного времени: ежикам, ящерицам и улиткам.
Но судьба, похоже, впервые улыбнулась им; на остров прибыл печальный канадский поэт – он специализировался на стихах о попытках самоубийства и метафизических похоронных плачах – и теперь искал, где бы снять комнату. Он был первым из нового авангарда западных романтиков-интеллектуалов с байроновскими устремлениями; ему хотелось найти простенький домик у простых людей от земли, где он мог бы вплотную заняться истинными и жестокими реалиями жизни.
Получил он простенький домик у простых людей от моря. Стыдясь и извиняясь, Дросула провела его по двум комнатам своего сырого, облупившегося домика у причала – без удобств, с одуряющим запахом, пять лет как запертого и ставшего пристанищем тараканов, ящериц и крыс. Она готовила себя к презрительному отказу, но он тотчас изъявил восторг и предложил плату в девять с половиной раз больше того, что она осторожно предполагала сама. Она пришла к заключению, что человек этот, несомненно, богат и полоумен, а тот не мог поверить в свою удачу – заполучить целый дом за сумму, столь ничтожную, что даже поэту по карману. Он даже чувствовал себя из-за этого виноватым и положил слишком много денег в конверт, который просунул между ставнями, но Дросула честно их вернула.
Он оставался там три года – до бедствия 1953-го, – заполняя комнаты невротичными богемными блондинками и модными писателями-марксистами, которые все ночи напролет излагали со всевозраставшей невнятной горячностью свои конспиративные теории за бутылками дешевого красного вина, чье содержание алкоголя и вредоносное воздействие на интеллект были существенно выше, чем они полагали. Поэт остался бы и после бедствия, но со все большей ясностью он приходил к пониманию, что расслабление, солнце и довольство наносят непоправимый вред его музе. Наконец, стало невозможным писать унылые стихи, и он предпочел вернуться через Париж в Монреаль – туда, где свободу начинали признавать главным источником Страха.
А Пелагия, Дросула и Антония упивались свободой такого беспрецедентного богатства. Они ели барашка, по меньшей мере, дважды в неделю и могли позволить себе покупать бобы, высушенные в этом году, а не в позапрошлом. Вдобавок, ежедневная бутылка вина оказывала благотворное воздействие на доктора, одну за другой исцеляя его физические раны, высвобождая и облегчая его воспоминания, пока наконец он не начал улыбаться и даже смеяться, хотя так и не заговорил. Он приобрел привычку отправляться на долгие медленные прогулки с Антонией, наблюдая, как девочка приходит в восторг от бабочек и легко носится от одного сокровища к другому, напоминая ему Лемони, когда та была ребенком. Единственным осложнением в их жизни теперь было то, что они завели кошку.
Осложнение несерьезное, но, тем не менее, беспокоило. Казалось, за время войны всех кошек на острове по вполне понятным причинам истребили, но за несколько лет они расплодились до своего прежнего количества. Снова появились толстые и довольные создания, ожидающие на причале рыбьих обрезков, и опять по домам стали бродить и попрошайничать жалкие, кишащие личинками, тощие, тщедушные кощенки, не ждущие ничего, кроме ударов и пинков.
Так получилось, что Дросула привыкла называть Антонию «кисой», что ни в коей мере не было необычным или недозволенным, и это имя – по-гречески «Кискиса» – прилипло, его подхватила Пелагия, и девочка почти забыла, как ее зовут по-настоящему. Она совершенно привыкла к этому имени, оно подходило ее кошачьей природе, ее томной грации. Так ее обычно и звали к обеду. Семье потребовалось некоторое время, чтобы разобраться, почему однажды вечером – и семь последующих вечеров – через кухонное окно на стол запрыгивала маленькая полосатая кошка, как только они звали Антонию в дом.
Вначале они шугали ее, хлопая кухонными полотенцами и размахивая руками, но та, конечно же, настаивала на своем и в результате, разумеется, осталась. И потому Антония часто слышала: «Кискиса, пошла вон со стола!» – в тот момент, когда невинно играла во дворе, или: «Кискиса, обедать!» – приходила и видела поставленную на плитки пола маленькую неаппетитную миску, полную окровавленной сырой требухи. Если вдруг раздавался крик: «Кискиса, не делай этого!» – она, совершая шалость, застывала и отчаянно гадала, ее это застукали или нет. Дросула благоразумно предложила, чтобы Антония и кошка поменялись именами, так чтобы кошка стала «Антонией», а девочка – «Кискисой». Попробовали, но сочли непригодным.