Альфред Андерш - Занзибар, или Последняя причина
Вдруг я заметил, что он смотрит на меня с подозрением.
— Ты небось опять хочешь дрыхнуть, — спросил он. — Но сегодня нельзя. Сегодня нам надо оставаться со всеми.
— За кого ты меня принимаешь? — спросил я с упреком. Уж если лжешь, надо лгать достоверно. — Думаешь, я не хочу быть на месте, когда все начнется?
— Ну, особого восторга у тебя никогда не было, — сказал он. Значит, он что-то заметил. Но у него не хватало фантазии представить себе последствия своей догадки. Он был способен лишь вообразить, что я хочу поспать пару часов. Его я мог не бояться.
— Ты вправду думаешь, что один найдешь дорогу? — спросил он. Я снова ощутил его нетерпение.
— Ясное дело, — сказал я. — Раздобуду воды. Здесь же кругом крестьянские дворы.
Мы оба лгали друг другу; мы знали, что крестьяне, чьи дворы находились у дороги, давно сбежали и обитали теперь где-то в глубине территории, в самодельных соломенных хижинах. И колодцы на их подворьях высохли.
Взгляд Вернера был все еще недоверчиво устремлен на меня, но мыслями он был далеко.
— Тогда я поеду и доложу, что ты уже латаешь шины, — сказал он.
— Да, жми! — сказал я. — Я сразу же вас догоню. Через час или около того буду с вами.
Он вскочил на велосипед и поехал. Мы не попрощались за руку, и пока он не скрылся за поворотом, он все оборачивался назад и махал мне рукой. Я тоже помахал ему. В наших машущих руках было что-то вроде ликованья, какое-то отчаянное и окончательное ликованье. А потом осталось только шоссе, пустое, пустое и белое и безмолвное. Рука моя опустилась. Я был один.
Бледная фигура, этот Вернер, в моей книге и в жизни. Я слабо помню его. Он был, скорее, широкоплечий, невысокий, но и не маленький, с крупным симпатичным лицом и гладкими темно-русыми волосами. Через три года после войны мне написал его отец, спрашивая, не знаю ли я что-нибудь о нем, с лета 1944 года от сына не было никаких известий. Значит, он сгинул на войне, славный парень, но я не мог сообщить отцу, где, потому что больше никогда не видел ни Вернера, ни эскадрон. Погиб ли он сразу, распрощавшись со мной? Были это партизаны или гибель пришла с воздуха? Был ли я последним человеком, с которым он разговаривал? Можно предположить, что вряд ли, поскольку эскадрон был от нас не более чем в десяти минутах езды. А скорее всего, он отбился от своих и попал в какую-нибудь группу солдат, на собственный страх и риск пробивавшихся назад, где сосредоточились основные силы немцев. В таких группах всегда было несколько идиотов, которые начинали палить, когда противник — их противник, не мой — обнаруживал их, и тогда начинался сильный артиллерийский обстрел, и всем им была крышка, и крестьяне спешили зарыть их в землю, потому что ни американцы, ни французы, ни поляки, ни англичане, ни марокканцы на том этапе войны не тратили времени на мертвецов.
Не тогда, у дороги на юге Умбрии, а позднее, в плену и в послевоенные годы, после чтения писем, особенно письма отца Вернера, я стал размышлять о том, что, собственно, связывало Вернера и большинство солдат. Связывало так, что им даже не приходило в голову, что можно распорядиться собой как-то по-иному и не оставаться «в куче». Именно желание «быть в куче», стадный инстинкт, с помощью террора и пропаганды непрерывно вколачиваемый в них, сделало лицо Вернера бледным и расплывчатым. И уж если к тяге просто раствориться в массовой судьбе кто-то добавлял какие-то смутные представления о товариществе и защите отечества или просто от природы обладал воинственным духом, тот уж был почти самостоятельным человеком. Большинство немецких солдат на этой войне двигались не как лунатики или пьяные, а словно загипнотизированные; кто находится во власти злого глаза, уже не видит радужную оболочку и зрачок гипнотизера. Его сознание отключено, он под воздействием колдовства.
Им следовало спокойно это признать — это не позор — и отказаться от того последнего оправдания, которое они задним числом изобрели для себя — от обязательств присяги.
Признаю, что для многих офицеров присяга представляла собой некую проблему. Но я за всю войну не встретил в тех частях, в которых находился, ни одного человека из рядового состава, который проронил бы хоть слово о присяге. И не потому, что она воспринималась как нечто святое, о чем не говорят.
Сам я приносил присягу сияющим от солнца мартовским утром 1940 года во дворе казармы под Раштаттом. Стоя во второй шеренге построившейся роты, проходившей обучение, я вместе с другими, подняв под прямым углом руку, повторял по абзацам текст:
«Я приношу перед Богом эту святую присягу, что буду безоговорочно повиноваться фюреру германского рейха и народа, Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вермахта, и как храбрый солдат всегда готов отдать во имя этой присяги свою жизнь».
Я произнес эти слова не моргнув глазом, а сам, в душе, усмехнулся по поводу примитивной попытки канализационной крысы привязать меня к себе. Ведь и простейшее из всех возможных размышлений обнажает абсурдность этой присяги.
Кто в пору господства канализационной крысы отказывался явиться на призывной пункт, того убивали или, как минимум, на много лет отправляли в концлагерь. Та же участь постигла бы и того, кто, втянутый в мощное сопло массовой судьбы и став солдатом, в последнюю минуту отказался бы принести присягу.
Таким образом, присяга приносилась по принуждению. Отказ от нее был равносилен смерти. Тем самым она ничего не стоила.
Неверующий может произнести слова присяги так, что они не коснутся ничего, кроме губ и языка.
Верующий знает, что присяга в высшем смысле привязывает его к Богу. Клятва, данное под присягой свидетельское показание всегда добровольны. (Быть освобожденным от них можно лишь в том случае, если божьей правдой обнаружится, что присяга, преднамеренно или непреднамеренно, была ложной.)
Никогда диалектическое соотношение связанности и свободы не проявляется сильнее, чем в присяге. Предпосылкой клятвы должна быть свобода того, кто дает клятву.
Присяга — это религиозный акт, или она бессмысленна.
Но большинство немецких солдат не верили в Бога или были индифферентны к религии, в том смысле, что, кроме моментов полнейшего одиночества или близости смерти, не думали о том, верить им в Бога или нет.
По этой причине большинство немецких солдат вообще не имели права принимать присягу.
Не имел такого права и их фюрер, поскольку отрицал Бога и преследовал любые религиозные побуждения, ибо они способствовали тому, что в сознании людей его персона сокращалась до своего реального размера. На место того божественного, что возвышается над человеком, а значит, и над ним самим, он поставил пустое, хотя и отмеченное знаком ужаса понятие: провидение.
Правом принимать присягу обладал единственно верующий, который решался на этот шаг, полностью его осознавая. Были ли вообще такие верующие? Если они и были, то их поразила слепота. Они взяли на себя тяжкий грех.
Ибо они должны были, если в них жила еще хоть искра разума, сказать себе, что Бог не может быть заинтересован в том, чтобы люди повиновались канализационной крысе, да еще безоговорочно. И если они не могли постичь этого разумом, то должны были почувствовать, что люциферова крыса, беснующаяся против Бога, оскверняет святость присяги, претендуя на то, чтобы присягали в верности ей.
Но верующие или неверующие — все они были одурманены.
Их отцы и деды и мужчины всех предшествующих поколений приносили солдатскую присягу. Они клялись, и их поглощало могучее, древнее табу, и они были неспособны распознать за стеклянным колпаком святости, рожденной из слов и заклинаний, абсолютную пустоту. Ибо с определенного момента истории пространство за стеклянным колпаком присяги оказалось пустым.
Этот момент — Французская революция. Консерваторы всех стран земли с издевкой доказывают, что принцип всеобщей воинской повинности восходит к одному из самых революционных событий мировой истории. Это верно, но так же верно, что они украли у Великой революции только этот принцип, но не взяли основополагающие принципы свободы, равенства и братства и защиты прав человека.
Но как бы то ни было — с начала XIX века современные государства стали принуждать всех мужчин на своих территориях к солдатской службе. Принуждение, в определенных пределах, бывало и раньше. Но принципом оставалась все же добровольность, хотя понятие «солдат» постепенно менялось: от ландскнехта к гвардейцу Фридриха Великого. Ландскнехт приносил присягу по доброй воле, на завербованного же силой положиться было нельзя.
Всеобщий рекрутский набор не оставлял человеку никакого выбора. И тем не менее завербованного по принуждению заставляли приносить старую, свободную присягу ландскнехтов и гвардейцев.
Это имело еще хоть какую-то видимость смысла, пока большинство верило в Бога и глава государства, правитель, ощущал себя как правитель милостью Божьей. Пока идея отечества еще была всеобщей и право, во всяком случае, в своей основе, еще было автономным.