Войцех Жукровский - Каменные скрижали
Иштван слушал, сердце его трепетало, словно сдавленное чужой рукой.
— Ведь я не заставляю тебя решиться сей же час или завтра. Понимаю, тебе это будет тяжко, но ведь я-то с тобой. Не позволю, чтобы тебя уничтожили, ты должен писать, творить… Разве в вашей литературе нет таких поэтов, которые уходили на чужбину и потом возвращались прославленными, их книги передавали из рук в руки, как светочи?
— Разумеется, были такие.
— Вот видишь, вот видишь же, — торжествовала она.
Они лежали в темноте. Проезжающие машины бросали на стены движущиеся пятна света. Вид был такой, словно кто-то старается заглянуть внутрь, подсвечивая фонариком. Иштван сжался от пронзительного чувства отвращения. Не к Индии, а к воспоминаниям о шепоточках, о том, как украдкой на взгляд оценивалось расстояние до непрошеных ушей. Одни приятели предостерегали от других, как камни, метали слова: «агент», «шпик», «доносчик». Из уст в уста передавался анекдот о том, что желающий стать членом союза писателей должен представить две книги и три доноса на коллег. Премии, одобрительные рецензии в печати, шум вокруг одних имен и названий, хоть им и грош цена, и исчезновение других, читатели дивились, а внезапная тишина воцарялась по нажатию кнопки, по явному указанию людей, мало что общего имеющих с культурой. Этого не забыть, и все-таки, когда Маргит требует, чтобы он разделил с ней неприязнь к Венгрии, в нем оживает дух противоречия. Венгрия — родина. О ней, как о матери, нельзя говорить дурно.
— Ты думаешь, я дура, не понимаю, что у вас творилось, — жарко шептала она, жар ее дыхания он чувствовал на шее. — Я хотела лучше понять тебя, я прочла все, что вышло по-английски о странах за железным занавесом…
Признание тронуло его и немножко рассмешило, она, видимо, почувствовала это, потому что так же горячо продолжила:
— И вовсе не смешно. Ты скажешь: «Все пропаганда и клевета», а я помню, что говорил Хрущев, тут и приплетать ничего не надо…
Он привлек ее, обнял, стал баюкать на груди, чтобы успокоить. Дом затопила тишина. Даже большие лопасти вентилятора под потолком застыли на месте, а двигались, бесшумно поворачиваясь и удлиняясь, одни тени от света фар изредка проносящихся мимо автомобилей.
— За Британией тоже числятся тайные темные дела, вся разница лишь в том, что ни один премьер не осмелится сказать о них так в открытую, — с горьким волнением выдавил он, словно обвинял в ответ. — Пусть индийцы расскажут тебе про ткачей, как им пальцы рубили, про убийство семьи последнего Великого Могола, здесь, в Красном форту, майор королевских улан перебил даже малых детей и за это был возведен в пэры Англии. А разжигание свар между арабами, потому что нефть дороже крови? А генерал Темплер, который набирал даяков для борьбы с партизанами в Малайе и расхваливал их за то, что рубят головы пленным?.. Ну, а Суэц, ты же своими глазами видела явное преступление, но кому дело до бедноты, деревушки можно превращать в цель безнаказанно, как на полигоне.
Ее тело у него в руках налилось тяжестью, стало чужим. От этого стало больно, и все-таки это был его долг — защищать мир, в котором живешь, с которым соединяет общность борьбы и творения.
— Если бы я не понимал тебя, любимейший ты мой человек, если бы не был убежден, что твои слова вызваны тревогой за меня и растерянностью, что ты хочешь мне добра и тебе кажется, что ты спасаешь меня, — после того, что я услышал, нам трудно было бы разговаривать…
Он продуманно отмерял слова, держа ее в объятиях, высказать накопившуюся горечь — нелегкое дело.
— Ты ко мне добра, очень добра, но не потому, что у тебя характер покорный, а потому, что действительно думаешь обо мне, об Иштване Тереи, у которого всего одна жизнь. Тебе даже неведомо, имеет ли какую-нибудь ценность то, что я пишу, и все-таки ты веришь в мои способности, а в моем поведении, в моих обращенных к тебе словах и нежных порывах находишь уверенность, что не ошибаешься. Любовь дает тебе силу познания, иногда мне кажется, ты знаешь обо мне больше, чем я сам. Ты предчувствуешь поэта Иштвана Тереи, каким он мог бы стать, если бы соединился с тобой, ты знаешь, как сильна любовь. Ты знаешь свою силу, пылкую готовность преданности… Иногда я по ночам просыпаюсь, потому что мне снишься ты, и я ищу тебя. Горло перехвачено, на губах вкус крови. Я готов кричать, что тебя здесь нет, потому что мной овладевает мысль, что я тебя потерял, что ты отреклась от меня. Маргит, я убежден, что меня никто так не любил, как ты, и никто уже меня так не полюбит, что мне в руки дан неоценимый, неповторимый дар. Если бы тебе сказали! «Чтобы Тереи жил, ты должна умереть», ты ни на миг не поколебалась бы. Ты сказала бы: «Берите меня». А разве может быть большая жертва, чем жизнь? Она понемногу оттаивала, прижималась лицом к его плечу, когда он умолкал, легким прикосновением губ словно просила, чтобы он продолжал говорить на чужом для него языке, она помнила, что этот язык ему чужд, ей не давала покоя мысль, что эти слова по-венгерски звучали бы иначе, наверное, много красивее, и подводили бы ближе к тому, что чаялось постичь, познать, понять до самой глубины.
— Если бы ты просто отдавалась мне, я был бы тебе благодарен, я желал бы тебя, потому что ты для меня прекрасней всех на свете, но это было бы не так много. Это был бы дар, но не такой уж необычайный. Маргит, настоящая любовь — редкостная штука, хотя говорят о ней много и еще больше пишут. Те, кто не испытал ее, готовы поклясться, что ее на свете нет. Ты зрелая умная женщина, у тебя есть профессия, жизненный опыт. Скажи, сколько раз ты любила так, как теперь? Ты сама говорила, что в итоге что-то значат лишь две любви. Одна — давняя… Стенли, любовь самая жаркая, по-девичьи наивная. Неосуществившаяся, не прошедшая испытаний, скорее предчувствие стихии: по шуму поднесённой к уху раковины ты воображала себе океан. Были мужчины в твоей жизни, ты вычеркнула их имена, потому что, как ты сама говоришь, все это лишено было смысла, пока не появился я. Занесенный с другого конца мира, принадлежащий к чужому народу, с трудом выражающий до конца мысль на твоем языке. Ты не знаешь тысяч дел, которые занимают меня, и все-таки, не колеблясь, говоришь: «Это он. Тебя я ждала, одному тебе хочу принадлежать, больше того — хочу помочь тебе стать тем, кем предназначено».
Ее бедро соскользнуло с его колена, она оперла голову на руки, он неясно различал влажный блеск широко открытых глаз.
— Говори, — просила она, — говори.
— В последний вечер в Агре ты сказала, присев ко мне, когда я проснулся, — у тебя на лице я видел бездну доброты и преданности: «Вот бы ты был прокаженный…» Я в ужас пришел, у меня перед глазами возникли обкромсанные, без ладоней и стоп, туловища на колесиках, мычащие попрошайки, которым издали, бросают милостыню. Я рассердился на тебя, крикнул: «Ты что, с ума сошла?» А ты нежно погладила меня и сказала: «Тогда весь свет отрекся бы от тебя. А я не отступилась бы, и вот тогда ты, наконец, уверился бы, что я тебя люблю». Мне это показалось вычурной метафорой, а сегодня я понимаю, что в ней была доля правды, ты способна на это. С глубочайшей, даже болезненной радостью ты могла бы пожертвовать собой сверх всего, что способен выдержать человек, отдать себя расточительно, безрассудно.
— Говори, — шепнула она, когда он умолк.
— Хорошо, Маргит, — положил он руку на ее теплую и дружественную ладонь, — но предупреждаю, тебе будет больно.
— Говори, — выдохнула она, ведя губами по его груди.
— Ты узнала про моих мальчиков и запомнила, что они у меня есть. И купила для Гезы и Шандора разных деревянных зверушек: слонов, буйволов, тигров… Выбирала старательно. Я все помню, и твою дерзкую улыбку, потому что это должна была быть и была неожиданность для меня, ты меня пристыдила, это ты о них подумала, а не я, их отец. Я каждый твой жест помню, помню, как смешно ты морщила нос, проверяя, вправду ли это сандаловое дерево… Коробка игрушек от тебя, но ты — в тени, стало быть — от меня, а тебе радость, что ты дополнила меня, сделала лучше, чем я есть. А теперь ты хочешь, чтобы я уехал с тобой, не колеблясь, отбираешь у детей отца. Маргит, я люблю тебя, но я не хочу из-за тебя терять…
Она дернулась, как рыба, почуявшая вонзившийся крючок.
— Нет, Иштван, нет, — отчаянно крикнула, ударяя кулаками в подушку. — Ведь ты же меня знаешь! Не думай обо мне так дурно. Я одного только хочу, я хочу избавить тебя от судьбы тех, в кино меня трясло, ведь ты мог оказаться одним из расстрелянных, растоптанных или изгнанных, бездомных, которые уходят скитаться с горьким сознанием поражения или недомыслия, с которым довели до разрушения свою любимую столицу. Ты хочешь быть свободным. Художник должен быть свободным, и только в этом я хотела тебе помочь. Я дура, дура. Прости, Иштван. Я никогда не потребовала бы, чтобы ты отрекся от детей. Она ударилась лбом о его ладонь, горячие слезы потекли у него по коже. Он гладил ее затылок, жалея и ее, и себя. И до боли сжал челюсти.