Владимир Корнилов - Демобилизация
— Нет. Нет, не скучно. И никуда не пойду, — в который раз повторил Сеничкин, стараясь подчеркнуть, что дома его никто не ждет, что с Марьяной у них все — разошлись…
— Я лягу. И ты бы легла, — сказала Полина, уже в халате входя в большую комнату. — Вон, человека замучаешь, — кивнула на доцента.
— Ничего. Я бы все равно не уснул, — сказал Сеничкин.
— Мы посидим, — ответила Инга. Она уже забралась с ногами на широкую родительскую тахту.
— Разбудишь, когда приедут. Хотя и так встану, — пробормотала Полина и вышла.
В квартире и, казалось, на всей земле было необычайно тихо, словно все кругом замерли и только прислушивались к разговору двоих: Инги и доцента. Смерть и наступившая вслед за ней тишина располагали к сверхчуткости, и Алексей Васильевич со странным удивлением, не поворачиваясь в кресле, оглядывал комнату, все видел и все замечал и, казалось, понимал людей, которые тут жили. Он смотрел на молодую женщину, забравшуюся на тахту, и она была ему близка как никогда, несмотря на то, что ее три дня не было дома; и ему казалось, что про нее он знает все, хотя сейчас она была какая-то заполошенная, нервная и непрестанно говорила о старухе, о которой говорить уже было поздно. И Сеничкин понимал, что она так много говорит о покойнице, потому что не хочет сказать, у кого была эти трое суток. Ей надо выговориться, но так, чтобы не признаться. Он видел, что Инге нехорошо, что кроме обычной зябкости, в ней сейчас еще какая-то раздерганность, словно она раздражена не только смертью двоюродной бабки, а даже в большей степени самой собой. Может быть, ей чудится в ее опоздании какой-то рок… (Хотя никакого рока нет. Просто опоздала и все…) Так всегда бывает, если делаешь что-то не то, а потом тебя грызет досада.
Ему хотелось успокоить Ингу, даже, может быть, сесть рядом с ней, обнять эти зябкие плечи, но он чувствовал, что это может показаться кощунственным — и не только из-за лежащей в соседней комнате мертвой. Инге надо отойти от этих трех дней. И Сеничкин неподвижно сидел в кресле.
— Можно вас, — снова приоткрыла дверь Полина и поманила доцента. Он вышел в коридор, а оттуда — в маленькую комнату, где лежала уже накрытая простыней старуха.
— Раму подтолкните.
Алексей Васильевич влез на подоконник, чувствуя себя неизвестным героем.
— Не упадите только, — шепнула Полина.
Первая рама, несмотря на кучу ваты, засунутой в щели, отошла сразу, но наружная то ли примерзла, то ли отсырела. Сеничкин уже начинал злиться, но тут вдруг рама, слегка взвизгнув, сдвинулась и как будто сама распахнулась в серую, теперь уже безветренную ночь с чернеющими крышами сараев. (Окно выходило во двор.)
— Накиньте, — сказал Сеничкин, возвращаясь через коридор с Ингиной вывороткой.
— Вы… Мне тепло, — тихо сказала Инга, оглядывая и оправляя свой шерстяной платок. Ей хотелось, чтобы Алексей Васильевич закутался в ее пальто, раз уж они сидят на разных концах комнаты. Завтра чуть свет она напишет Борису письмо. Что-нибудь убедительное. Только бы он сюда не звонил, не приходил и не встречался с кузеном. Надо написать резко, не обидно, но твердо. Ей сейчас тяжело. Потом, потом они встретятся и она все объяснит. А сейчас у нее нет сил выяснять отношения, отвечать на бесчисленные «почему?», которые непременно будет задавать лейтенант. Что ж, он имеет на них право. Но просто у нее сейчас нет никаких сил…
— Накиньте пальто. Ну, я вас прошу, — сказала вслух.
Он послушно положил за собой на кресло выворотку, но при этом все равно остался строгим и подтянутым и казалось даже, что москвошвеевская выворотка переняла покрой его английского пиджака.
За окном постепенно просыпалось сероватое мартовское утро, и Инга с нетерпеливой надеждой ждала: вот можно будет загасить электрическую лампу, вот позвонят и ввалится врач установить смерть, вот притащат носилки и увезут Ваву. Начнется беготня за справками. Они купят гроб и закажут автобус, и, если очень повезет, может быть, кремация состоится послезавтра или даже завтра, пройдут эти три дня, ее срок, и эти три дня заслонят те три дня на Переяславке в комнатенке с потолочными обоями.
25
— А ну пляши! Письмо тебе, — толкнул Курчева Гришка.
Борис поднял голову. В комнате, несмотря на газеты, было совсем светло.
— А чёрт! — провел он тылом ладони по глазам, смахивая остатки сна.
Снилось Курчеву, что он обивает пороги редакций и, вроде, поначалу ему везет: берут литсотрудником с приемлемым окладом — тысяча триста или даже четыреста рублей. Полковник Филимонов из Воениздата узнает его. (Четыре года назад Курчев пытался устроиться к нему в историческую редакцию Воениздата и в порядке пробной работы даже отредактировал рукопись самого полковника и написал при этом полупогромное заключение. Полковник из предусмотрительности вынул из рукописи первый лист и с ехидством выслушивал малохвалебные рассуждения Бориса. Тогда, естественно, от редакции его отшили по причине молодости, малого опыта и незнакомства с редакционной работой.)
Теперь во сне полковник Филимонов был приветлив и даже попросил прощения, что не сообщил тогда Курчеву, что это была его собственная рукопись.
— Да, я видел на нее рецензию в журнале, — сказал во сне Курчев, который в училище читал все подряд, а этот журнал от корки до корки.
— Ну, что ж, Борис Кузьмич, — улыбнулся во сне полковник. — Нет худа без добра. Я учел ваши замечания. А вы послужили в армии и теперь опыта у вас хоть отбавляй. С радостью вас возьму. Зайдите наискосок от лестницы в 319-ю к начкадров.
И вот лейтенант шествует в 319-ю, на которой почему-то вместо трех цифр стоит два нуля, но Курчев думает, что так и надо, открывает дверь, видит кафельный пол и ящики с песком, но все равно обращается к какому-то штатскому, сидящему тут же за колченогим старым конторским столом.
— Ладно, — говорит тот. — Значит, Курчев, Борис Кузьмич. 1928 года. Русский. Город Москва.
— Москва, — кивает Борис, даже во сне радуясь, что отец записал его появление на свет в столичном загсе, а не в заштатном Серпухове.
— Ну, что ж! Все годится, — кивает штатский, и от того, что все годится, переходит на «ты». — Давай, Курчев, партбилет и являйся завтра к десяти.
И тут оказывается, что у лейтенанта нет ни партбилета, ни даже комсомольского, потому что, демобилизовавшись, он оставил его в полку.
Письмо было в белом без марки конверте. Адреса не было, а только грубым и ломким почерком было наискосок накарябано: «Лийтинанту».
— В дверях торчало. Соседка, наверно, из ящика вытащила, — разделяя курчевское недоумение, хмыкнул Новосельнов.
Где им было знать, что утром Инга упросила Полину снести записку на Переяславку — «последний дом слева перед поворотом троллейбуса, а как войдешь в подворотню — дверь налево, крылечко разрушено и мелом на ветоши выведена четверка…» Полина в булочной вместо сдачи взяла конверт без марки и тут же, попросив у кассирши ручку, набрызгала свое «Лийтинанту».
Курчев разорвал конверт и, с первого слова узнав почерк, прочел:
«Борис!
У меня случилась огромная беда. Умерла тетка. Она меня звала, а я была у тебя. Если бы не приехал твой товарищ, я бы, наверно, и мертвой ее не увидела».
Почерк был быстрый, некоторые слова даже не дописаны: «Не звони мне сейчас, — читал он дальше, — я в отчаянье и не знаю, что делать. Надо вызывать родителей, но тетя перед смертью просила их не тревожить. А я даже с ней не простилась. Теперь я вся закручена, похороны, справки и все такое… Ты мне не звони. Я тебе потом напишу и приду… (Слово «приду» было зачеркнуто, потом сверху написано снова.)… и мы поговорим. А сейчас я просто не могу разорваться. Ты извини. Я, наверно, все-таки вызову родителей, либо поеду к ним. Это последняя родственница отца. Извини, пожалуйста. Я сейчас не в себе.
Всего тебе хорошего. Инга».
— Ну? — спросил Гришка.
— Чего ну?
Курчев слез со стола и оделся.
— Раскладушку сходи купи. Потом себе заберешь. А то на столе одни мертвые спят.
— А чего? Можно, — улыбнулся тот.
— И еще вот чего: отбирай у меня пятиалтынные. И сам не таскай в карманах. А увидишь — лезу в автомат, руки скручивай и хрясть по морде.
— Ладно, — грустно кивнул Гришка, сам не радуясь своим прорицаниям. Что, я пуганул ее?
— Да нет. Не то… — отмахнулся Курчев, напяливая шинель. — На вот тебе на рубль, — отсчитал он семь пятиалтынных. — А эти три мне для другого дела нужны.
Но перейдя улицу, он все-таки набрал Ингин номер и, оцепенев, слушал длинные, пронзительные, разъедающие душу и уверенность гудки. Досчитав до семнадцати (потому что сегодня было семнадцатое) и мгновенно вспомнив, что он знаком с аспиранткой ровно месяц, вернее четыре недели, Курчев выслушал еще три гудка, потом уже довел счет до двадцати четырех — возраста аспирантки — и тут уж так рванул трубку на рычаге, что из нижнего окошечка выскочило сразу четыре монетки.