Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— Хорошо, что я брюки надела, иначе бы и досюда не дошла. Из меня все выходит!
Дыхание обоих смешивалось и улетало ввысь над опушкой леса. Нерешительность.
— Мне помочь?
Сперва Тулла уронила с плеч свое пальто адмиральского сукна. Харри аккуратно его сложил. Пояс брюк она расстегнула сама, остальное, обмирая от ужаса и любопытства, доделал Харри: в трико у Туллы, величиной с палец, лежал двухмесячный зародыш. Открытый и выпростанный — он был здесь. Плавал в слизи — здесь. В кровавых и бесцветных соках — здесь. Через исток всех истоков — здесь. Несбереженной, досрочной, неполной горсточкой плоти — здесь. Съежившееся на стылом декабрьском ветру — здесь. Основа всех основ испускала пар и быстро остывала. Основа как первоутрата почвы и Туллин носовой платок впридачу. Выдворенное во что? Предопределенное кем? Ибо какое же пристрастие без разоблачения на миру? А потому — трико долой! Лыжные брюки подтянем, и уже не ребеночек, а… Вот она, сущность, вся напоказ! Лежит здесь, тепленькая, потом холодная: уклонение во плоти, пробившее, невзирая на упреки остающихся, черную дырку в земле на опушке Оливского леса.
— Не стой как пень! Работай! Яму рой! Да не здесь, вот здесь лучше.
Ах, это же мы сами, это же наше, а теперь в листву и в землю, благо промерзла неглубоко; ибо выше всякой данности — возможность, в особенности такая несамоочевидная, а наоборот, по сравнению с самоочевидностью, такая сокрытая, но в то же время и такая от самоочевидности неотъемлемая, что исчерпывает ее суть и смысл до дна, до самого грунта, который, к счастью, не промерз и легко поддается армейскому каблуку с армейского же вещевого склада, дабы ребеночек из бытия в нетие. Отсюда — туда. Только набросок — и уже туда. Обессущенный — и туда. Некое бесполое нечто, оно, — и его уже нет, как и его бытия уже нет, нет ни ради, ни во имя, ни дабы, все уложено без отвращения, голыми пальцами без перчаток: о, эта экстатическая горизонтальность! Оно здесь — только смерти ради, а потому: завалить и засыпать, и сверху немножко веток и буковых орешков, чтобы вороны не, и если лисы, или лесник, стервятники и кладоискатели, с лозой и без лозы, а еще ведьмы, если они и вправду есть, вроде бы собирают всяких изронышей и выкидышей, делают из них сальные свечки, а то и порошки, чтобы сыпать на порог, и всякие другие снадобья и мази. А потому — камень сверху! Назад в исконносущее. Место для неуместного. Плод и блуд. Мать и дитя. Бытие и время. Тулла и Харри. Спрыгивает с трамвая в свое здесь, спрыгивает даже не споткнувшись. Спрыгивает незадолго до Рождества, хотя и ловко, но резковато, и пожалуйста: две луны тому назад туда, теперь тем же путем обратно. Каюк! Нескончаемое ничто. Полная хана! Ускользнул в неисповедимость. Вы-лагалище! Даже не трансцендентально, а онтически-вульгарно — выронился, выскрежетался, перечеркнулся на песке! Баста. Породили недоразумение. Болтун-яйцо. Нет, не был досократическим мыслителем. Хлопотный приплод. Шиш с маслом! Оказался последышем. Испарился, смылся, сошел на нет.
— И не вздумай болтать. Вот свинство! Чтобы именно со мной и такое. Гадство! Хотела Конрадом назвать, как и его звали.
— Кого?
— Кого-кого? Его, кого же еще.
— Пойдем, Тулла, пора уже. Да пойдем же, говорю, пора!
И кузен с кузиной пошли, после того как хорошенько заложили место одним большим и многими не очень большими камнями, обезопасив его от ворон, лесников, лис, ведьм и кладоискателей.
Они пошли, сбросив с себя самую малость: и Харри поначалу было даже позволено поддержать Туллу под руку. Нерегулярный пунктир учебных выстрелов по-прежнему буравил уже сброшенный со счетов день. У обоих было сухо и мерзко во рту. Но у Харри в нагрудном кармашке нашлась, как всегда, трубочка кисленьких леденцов.
Когда они уже стояли на остановке «Белый агнец», и трамвай из Оливы уже показался, желтея и увеличиваясь на глазах, Тулла, все еще серая с лица, сказала своему разрумянившемуся кузену:
— Как станет подъезжать, ты вскакиваешь на переднюю площадку, а я на заднюю.
Был когда-то выкидыш-недоносок,
по имени Конрад, о котором никто не узнал, даже Йенни Брунис, что под артистическим псевдонимом Йенни Ангустри танцевала на пуантах перед здоровыми и выздоравливающими солдатами в Салониках, Афинах и Белграде и из распущенной шерсти, голубой и розовой, вязала детские одежонки для будущего младенца ее подружки, которого должны были наречь Конрадом, ибо так же звали младшего братика подружки, пока он не утонул во время купанья.
В каждом письме, что впархивало в дом Харри Либенау, — в январе их было четыре, в феврале только три, — Йенни непременно что-нибудь сообщала и об этом медленно продвигающемся вязанье: «Я тем временем опять усердно трудилась. Репетиции, как правило, ужасно затягиваются — вечные нелады с освещением, к тому же здешние рабочие сцены делают вид, будто по-немецки ни слова не понимают. Иногда, когда установка декораций длится целую вечность, впору и впрямь поверить в саботаж. Во всяком случае, благодаря здешнему трудовому энтузиазму, у меня остается много времени на вязанье. Одни ползунки у меня уже готовы, а в первой кофточке осталось только вывязать на груди остренький мышиный зубок. Ты даже представить себе не можешь, сколько радости доставляет мне эта работа. Но когда господин Зайцингер застал меня однажды в гримуборной с почти готовыми ползунками в руках, он страшно перепугался, тем паче, что я решила его разыграть и не сказала, для кого вяжу.
С тех пор он, конечно, думает, что это я жду малыша. На занятиях иногда смотрит на меня неотрывно по несколько минут, даже неприятно. Но вообще-то он очень мил и заботлив. На день рождения подарил мне перчатки на меху, хотя я даже в самый лютый мороз хожу с голыми руками. И в остальном старается сделать мне приятное, например, очень часто и уверенно говорит о папе Брунисе, так, словно его возвращения надо ожидать со дня на день. Хотя мы оба прекрасно знаем, что этого никогда не случится.»
Такой вот милой болтовни у Йенни набиралось по письму в неделю. А в середине февраля наряду с рапортом о завершении третьих ползунков и второй кофточки она передала весть о смерти старшего преподавателя Бруниса. Строго, деловито и даже не с новой строки она сообщила: «Вот и пришло, наконец, официальное уведомление. Он скончался 12 ноября 1943 года в исправительно-трудовом лагере Штуттхоф. В графе „Причина смерти“ указано: сердечная недостаточность.»
Вслед за ее неизменной подписью: «Всегда твоя, хотя и немножко усталая Йенни» — на сей раз в постскриптуме шла напоследок новость специально для Харри: «Кстати, нам прислали выпуск „Еженедельного обозрения“, тот самый, где штаб-квартира Вождя и пес от вашего Харраса. Господин Зайцингер прокрутил этот эпизод по меньшей мере раз десять, даже с замедленной скоростью, чтобы сделать наброски с собаки. Я-то сама больше двух раз не выдержала. Надеюсь, ты на меня за это не рассердишься, понимаешь, известие о папиной смерти — все было так ужасно по-казенному написано — основательно меня подкосило. Иногда мне хочется все время плакать, а я не могу».
Был когда-то пес,
его звали Перкун, и принадлежал он батраку-литовцу, что нашел себе работу в устье Вислы. Перкун пережил своего хозяина и зачал Сенту. Сука Сента, принадлежавшая мельнику из Никельсвальде, ощенилась Харрасом. Этот племенной кобель, хозяином которого стал столярных дел мастер из Данциг-Лангфура, покрыл суку Теклу, принадлежавшую некоему господину Леебу, который скончался в начале 1942 года вскоре после своей собаки. Зато кобелю Принцу, зачатому кобелем немецкой овчарки Харрасом и рожденному сукой Теклой той же породы, суждено было творить историю: он был подарен на день рождения Вождю и Канцлеру Рейха и, будучи любимой собакой Вождя, попал в «Еженедельное обозрение».
Когда умер собаковод Лееб, столярных дел мастер Либенау ездил к нему на похороны. Когда умер Перкун, в племенной книге была сделана запись с указанием какой-то обычной собачьей болезни. Сенту, когда та стала нервной и опасной для окружающих, пришлось пристрелить. Сука Текла, согласно записи в племенной книге, умерла от старческой немощи. А вот Харрас, который зачал Принца, любимую собаку Вождя, был по политическим мотивам отравлен ядовитым мясом и похоронен на собачьем кладбище. После него осталась пустая собачья конура.
Была когда-то собачья конура,
и жил в ней черный кобель породы немецкая овчарка по кличке Харрас, покуда его не отравили. С тех пор конура стояла заброшенная на столярном дворе, потому как столярных дел мастер Либенау новую собаку заводить не хотел, вот до чего дорог и незаменим был ему Харрас.
Нередко можно было видеть, как этот солидный господин, направляясь в машинный цех своей столярной мастерской, останавливался перед конурой и задумывался на несколько сигарных затяжек, а то и дольше. Земляной вал, который Харрас, натягивая цепь, нарыл вокруг своей конуры, давно уже сравняли с землей дожди и деревянные башмаки подсобных рабочих. Но отверстая конура все еще хранила псиный запах, ибо бывший ее хозяин с упоением оставлял на столярном дворе, как и повсюду в Лангфуре, свои душистые метки. Особенно под палящим августовским солнцем и в сырую весеннюю пору конура печально и строго пахла Харрасом и приманивала мух. В общем, отнюдь не лучшее украшение для отнюдь не заброшенной столярной мастерской. Рубероид на крыше будки пооблез и замахрился вокруг шляпок кровельных гвоздей, которым не терпелось наружу. Словом, грустное зрелище, нежилое и полное воспоминаний. Давным-давно, когда грозный Харрас еще лежал возле будки на цепи, маленькая племянница столярных дел мастера как-то раз целую неделю делила с псом кров и пищу. Потом валом валили репортеры и фотографы, снимали пса и посвящали ему статьи. Столярный двор из-за обитающей в нем собаки во многих газетах уже называли исторической достопримечательностью. Многие именитые люди, даже иностранцы, приходили сюда и иногда по пять минут простаивали на памятном месте. А потом некий толстяк по имени Амзель часами рисовал собаку пером и кистью. И называл Харраса не его кличкой, а совсем иначе — Плутоном; но и его самого маленькая племянница столярных дел мастера тоже называла не его настоящим именем, а дразнила «абрашкой». Так Амзель был изгнан со столярного двора. А еще как-то раз чуть не случилось несчастье. Но пострадал только в клочья разодранный фрак пианиста, что жил в правой нижней квартире, и пришлось возмещать ущерб. А как-то раз пришел и потом еще много раз приходил и шатался по двору некий в дымину пьяный тип и оскорблял Харраса в политическом смысле, так и орал во весь голос, громче, чем дисковая пила и фреза вместе взятые. А однажды кто-то, кто умел скрежетать зубами, бросил с крыши сарая прямо к конуре шмат отравленного мяса. И от мяса ничего не осталось.