Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
Как я и рассчитывал, девушка слышит мой ответ и смеется.
Не смеется бабуля. Даже отворачивается от меня. Видно, обиделась за отповедь, что-де говорить я желаю только с одним лицом, а она этим лицом не является. Но бабуля отходчива, она стремительно завязывает знакомство с кем-то слева, стоящим от нее через одного.
Девушка спрашивает едва слышным шепотом:
— Как вы думаете обосновать ваше прошение?
— Еще не знаю.
— Вы что же, не выучили наизусть, что будете говорить у окошек?
— Я еще ни разу не был у окошек.
— Ни разу не подавали прошение?
— Уже много лет не подавал, а тогда принимали в письменной форме. Сегодня я здесь шестое утро подряд, но у окошек еще не был.
— Сегодня будете. Вы в самом деле в первый раз?
— В первый раз.
— Значит, не на что было пожаловаться… Там противно. Только называются окошки, а что за ними — не видно. Сначала решетка, потом стекло. Я думаю, эти стекла просматриваются в одну сторону, как в экспериментах — слышали, конечно, — в психологических экспериментах. Вас голос видит, а вы его (или ее) не видите. И слышно его (или ее) так, словно между вами ничего нет, только воздух. Ужас! В прошлый раз, например, я слышала, что говорилось у соседних окошек (окошки близко одно от другого), так те голоса были в точности как из моего окошка. Тонкий такой голос, как у адвоката, не мужской и не женский. Причем это не механический голос. Машина не может сыпать вопросами и всё в точку, не может цепляться к каждому ответу. Страшнее всего, что голос быстро находит слабое место в ваших аргументах. Сейчас я даже не помню, что нашли неубедительного в моей просьбе перебраться поближе к работе — я вам рассказывала; по-моему, все было убедительно. Но голос всегда переубедит. Он отнимает у вас веру в ваши собственные желания, а потом бесцеремонно объявляет: «Прошение отклоняется. Следующий!» Выходишь раздавленная, с таким чувством, что знала наперед, чем это кончится, что твое прошение во вред Нью-Хейвену, вообще всем, и было задумано всем назло.
— А сегодня утром у вас такое же чувство? Вы предчувствуете это с просьбой о перемене работы, раз нельзя переехать ближе?
— Моя доброжелательница слева от вас не очень верит в мой успех, правда?
На каком, собственно, основании я требую большую площадь, чем у моих: соседей? Я без труда убедил себя, что у меня самый большой дом в Нью-Хейвене, как же я смею желать еще большую площадь? М-да… Но я особенный. Я ценный. Я писатель. Мне нужен простор. Мне нужно думать.
Интересно, чем возразит на мои претензии бесполый адвокатский дискант? Может, там, за стеклом, рассмеются?
В том, что я особенный, меня убедила мать, и убедила не столько даже словами, сколько жестами: в нужный момент ободряюще похлопает по руке; лизнув палец, снимет пятнышко с подбородка; таинственно и волшебно проведет ладонью над моей головой, словно сейчас выхватит оттуда живого зайца. Прикосновение ее пальцев располагало к доверию. В ее символ веры входили труд, долг, печатное слово, прощение и, как я уже говорил, простокваша. За исключением некоторой мнительности, развившейся, я полагаю, из ее готовности корить себя за отцовские просчеты (отец прощал ей эту слабость), забот с нею не было. Мне повезло с матерью.
А у отца забота была, и странно, но он и наставил меня мужеству. Он имел законное основание пасть духом — и не показать виду: у него была болезнь Паркинсона. Дрожащий и растерянный, он дал мне уроки, которые я никогда не забуду, и, зная, что защитить мое рискованное прошение потребует от меня известной твердости, я чувствую сейчас такой прилив благодарности к нему, что решаюсь еще раз разомкнуть цепь своих примыкающих и вступить в контакт с передним соседом монтажницы, напомнившим мне отца.
Я выхожу на него через девушку, шепчу ей:
— О чем просит ваш левый сосед?
— Сигары.
Не умея смеяться шепотом, я смеюсь вслух.
— Слава богу, хоть одно прошение удовлетворят!
— Сомневаюсь. Ему нужны импортные сигары. Гаванские.
— Скажите ему, что мне интересно, почему именно гаванские.
Она задает ему вопрос, и он медленно поворачивает голову.
Я гляжу на него новыми глазами и поражаюсь, насколько приблизительно было мое первое впечатление. Его лицо шире и полнее, чем у отца. В глазах мольба, затем все лицо расплывается в улыбку: практичный, целеустремленный человек, он постоит за свои «гаваны». Готов поспорить, он любит шутку, розыгрыш. Легко заводит друзей. Тайком нарушает предписания. Улыбка подтягивает зоб, выдающий гурмана, и лицо делается чрезвычайно привлекательным. Порочное, даже жестокое лицо, но не больное.
— Вы курящий? — спрашивает он.
— Вы меня за сумасшедшего принимаете?
Косит на меня глазом.
— Трудно сказать. — И добавляет: — Хотя…
Хохоток у него, как голодный укус.
— А почему — «гавана»?
— Потому что рот не помойка.
В его глазах мольба и алчность.
— От так называемых «отечественных особых» у меня во рту крематорий. Полюбуйтесь.
И вываливает длинный, как у собаки, воспаленный шершавый язык.
— Вам нужны «гаваны», — говорю я. — Подтверждаю.
— Мне что нравится в «гаванах», — ухмыляется он, — их трудно достать.
Он ни в малейшей степени не похож на моего отца. Пошляк, эгоист. Мне претит его располагающее обличье, бесит, что он другой породы, чем мой отец.
Память об отце и обилии свободного места сохранила не только песчаную дюну в Кейп-Коде. По сегодняшним меркам какой просторной была наша комната на Хау-стрит! В тех четырех стенах я наблюдал коварную тактику его болезни. Вернувшись из школы, я всегда заставал их схватку. Болезнь была сильным борцом. Я отступал в дальний угол, чтобы не задели. Занятый единоборством, отец старался не упускать меня из виду: садись за уроки, зажги свет и не порть глаза, займись скрипкой. Однажды он сказал дрогнувшим голосом: «Эта болезнь не передается по наследству, Сэм». А ведь я уже боялся, что, завернув отцу страшный полунельсон, борец примется за меня — покрутит в воздухе и шваркнет наземь, как на моей памяти швырнул в телевизоре свою взмыленную жертву бородатый верзила. Слова отца успокоили, и я уже не боялся приближаться. Он обычно сидел за обеденным столом и писал стихи, но никто — даже он сам — не мог потом разобрать прыгающий почерк. Я садился напротив и делал уроки. Иногда он целовал меня на ночь. Дергая шеей, он царапал мою щеку, как наждаком.
Я размышляю: отчего я решил, что этот человек перед бабулей похож на моего отца? Возможно ли, что он похож на отца, каким тот был на самом деле, и не похож на мою память о нем?
Сейчас, мне кажется, я понял подоплеку вопроса, который все обязательно задают друг другу в очереди. Конечно, не знакомство его цель. Знать, с чем стоит другой, — значит размежеваться с ним. Окружить себя каким-то пространством. Между мною и энтузиастом денежной лотереи помещается не только девушка, но еще монблан антипатии; я бесконечно далек от желания разлучить Роберта с книгами; океан и, уж во всяком случае, целое поколение разделяет меня с человеком — Гаваной.
Они-то далеки, а вот я — далек ли для них? Всем нужно то, чего прошу я.
Между мною и девушкой только одежда. Ее прошение не слишком отдаляет меня от нее, это не ходатайство о дополнительном белке, как справа. Питаюсь я вполне сносно; случается, голодаю, но от голода еще не умирал. Однако, как и девушка, я бы с радостью поменял работу, хотя знаю, что очень скоро с радостью стал бы менять ее снова. Своим прошением девушка не отстраняется от меня, а как бы делается ближе. Как я, она тоже, я убежден, была бы не против дополнительной площади. Прекрасно, что наши прощения не разводят нас в стороны. Я хочу удержать эту дистанцию. Хочу быть еще ближе к ней, хочу слиться с нею.
3
Впереди слева высокий чернокожий в красной кепке с голубым помпоном будоражит окружающих. Его голова дергается взад и вперед, а когда он поворачивает ее в нашу сторону, мы прежде видим язык и зубы и только потом глаза.
По очереди передается назад какое-то его сообщение. Мелькают лица, шевелятся губы, но пока неясно, чем вызвана эта тревога, разволновавшая людское море.
Сейчас волна накроет нас.
Гавана обращает лицо в мою сторону. Поймав мой взгляд, он говорит:
— У женщины обморок. Передайте, чтобы не очень напирали: надо ее вытащить.
Я оборачиваюсь и впервые обращаюсь к левому угловому примыкающему моих примыкающих — он за бабулей, рядом с художником. Приятной наружности молодой человек, лет двадцати, я думаю, с густыми темными усами подковкой. Я сообщаю ему новость, и он оборачивается передать ее дальше.
Молодой человек еще не отвел глаза, как мне в голову приходит поразительная мысль: большинство стоящих к жалобным окнам — люди среднего возраста. Этот и девушка совсем молодежь, а остальных пора списывать. В том числе и меня.