Дэйв Эггерс - Душераздирающее творение ошеломляющего гения
Мы оказываемся на ее кровати и обнимаемся, уже раздетые.
…на лестнице было восемьдесят ступенек. Или девяносто. Она была ветхой, мне надо было подняться на седьмой этаж, где и сидел этот врач, человек, на которого я собирался наброситься за то, что он забрал моих родителей и что-то с ними сделал. Почему на этой лестнице так жарко? К четвертому этажу я уже взмок. Мимо меня проходили врачи — они спускались, а я поднимался, и я должен был держаться спокойно, как ни в чем не бывало; я был студентом, старался быть похожим на студента. Я как будто шел по трубе парового отопления: жар, как ветер, поднимался снизу, и когда я дошел до седьмого этажа, у меня кружилась голова, и я распахнул дверь и почувствовал, как в мои легкие проникает прохладный воздух…
Я пытаюсь сделать что-то, но Сара говорит: нет. Я с чем-то вожусь, без особого энтузиазма пытаюсь что-то сделать, но я так устал и у меня такая тяжелая голова, что…
И когда я нашел имя этого врача, составленное из передвижных буковок на специальном черном табло, я подошел к нужному кабинету и уже собирался наброситься на него или, по крайней мере, взглянуть ему в лицо, и чтобы он что-нибудь сделал, что-нибудь мне сказал…
…я падаю и засыпаю, настолько я вымотан, я прижимаю спину Сары к своей груди и засыпаю…
…а потом открыл дверь в его кабинет. Прямо передо мной кто-то сидел — мужчина средних лет, он сидел за столом, всего в нескольких дюймах от меня, и вот наступил тот миг, когда я наконец-то… «Ой! Прошу прощения!» — сказал я и закрыл дверь. Потом я сел в лифт и по дороге вниз барабанил пальцами по стенам, навалившись на дверь, а потом выскочил, сбежал по крыльцу, опять пошел к стройке — быстро, чуть ли не бегом, снова сел в машину, а сев в машину, включил радио и поехал обратно к шоссе, вернулся в квартиру Гранта и Эрика, которые смотрели кабельный канал, — и ничего им не сказал.
Утром я сплю до девяти, десяти, половины одиннадцатого… и все не просыпаюсь, пока Сара не начинает демонстративно греметь по всей квартире. Вся комната залита ярким светом, а кровать все еще очень теплая. Мне больше некуда идти. Я не хотел бы уходить отсюда никогда. У меня нет планов. Мне хочется поболтать. Я разглядываю альбом ее школы. Смотрю на фотографии, где она снята с учениками. Похоже, они по-настоящему ее любят, и это так хорошо, что мы снова оказались здесь, в другом месте, но все-таки оказались вместе через столько лет, и это замечательно, потому что теперь между нами восстановилась связь, какой-то мостик, который был в упадке, но теперь, отстроенный заново, отремонтированный, он новенький, старинный, восхитительный… Это великолепно; теперь мы не потеряем друг друга из виду, и когда я окажусь здесь, мы будем встречаться, а когда она приедет в Сан-Франциско…
Может, нам надо сходить позавтракать…
А потом я стою у дверей и собираюсь уходить. Я не знаю, почему я ухожу. Что-то случилось. Она говорит, что ей надо зайти в школу по каким-то делам или что она собирается пообедать с подругой, или с сестрой, или с матерью. Она говорит как-то неопределенно. В дверях я обуваюсь, чувствуя, как зимний ветер задувает в щель, и она говорит что-то еще, кажется «с Новым годом», а потом открывает дверь, мы торопливо обнимаемся, и вот я уже иду по дорожке, возвращаюсь к Гранту и Эрику.
Я иду на негнущихся ногах, мне холодно, и я пытаюсь вспомнить, какие слова она мне сказала. Я снова и снова прокручиваю в голове наш последний обмен репликами. Она сказала: «Ну что ж, теперь, когда ты получил то, что хотел…»? Или «Это и было то, чего ты хотел?» Как-то так. Что это значит? Я хочу, чтобы эти слова зазвучали, хочу сделать их своими, хочу найти в них смысл. Получил то, что хотел? Она действительно это сказала? Конечно же, получил, мне так кажется, мы ведь воссоединились после того, как растратили столько времени… Блядь, а ведь я и не знаю, чего хотел.
Все сплелось в один клубок, и теперь еще вот это. Я не понимаю. Вместе мы или порознь. Я крепко потянул за узелок, но он снова развязался.
К тому времени, как я добираюсь до побережья в Лэйк-Форесте, следующим вечером, там уже темно — это девять или десять часов вечера. Завтра я улетаю из Чикаго. Прошлый вечер, новогодний, прошел спокойно, без всяких событий. Мы все пошли за несколько кварталов на вечеринку, которую устраивал кто-то из сослуживцев Эрика, стояли, разговаривали друг с другом, ели морковку и сельдерей. Ушли еще до полуночи и через несколько минут были уже дома, ели мини-печенье с шоколадной крошкой и смотрели «Чокнутого профессора»[182]… Я ставлю машину передом к воде. Выхожу из машины, надеваю пальто Гранта и кладу диктофон в карман. В другом кармане у меня блокнот и ручка. Я перегибаюсь через дверцу машины и достаю с пола ящичек. Потом закрываю дверь и ставлю его на капот машины.
Я сделаю это сейчас. Это разумно. И правильно.
Я не хочу смотреть, что внутри. Смотрю, чтобы убедиться, что по дороге к пляжу не едут машины. Конечно же, я хочу посмотреть, что внутри. Ключом от машины разрываю прозрачную пленку, которой ящичек обмотан сверху. Я стараюсь рвать не слишком глубоко, чтобы не продырявить сам ящик, ведь там, внутри — прах, — но все-таки уже почти готов к тому, что весь он высыпется наружу, легкий, как пыль, поэтому прищуриваюсь и отворачиваюсь, словно боюсь его вдохнуть. Я открываю его, разматывая висящие куски пленки, как кожу. Я не чувствую дыхания праха изнутри.
Внутри — золото. Золотистая канистра, по величине и форме такая же, как коробка, в которой у нас на кухне лежали конфеты и сахар. Меня охватывает облегчение. Это лучше картона, это более соответствующее вместилище, даже если оно просто жестяное. Но все-таки в золотистой канистре есть что-то зловещее, она напоминает Ковчег Завета из фильма, там внутри был прах, а с человеком, который полез в Ковчег и потревожил его содержимое, случились неприятности… а что, если и я…
Господи, но я же ведь не какой-то ебаный нацист!
Но только посмотрите, что я вытворяю — с диктофоном и блокнотом, здесь, на берегу, с этой коробкой, — расчетливый, манипулирующий, хладнокровный, пытливый.
Нахуй.
Я открываю канистру. Она подается медленно — внутри какой-то вакуум. Я открываю крышку. Внутри — перевязанный сверху мешочек с кошачьим туалетом.
Блядь. Кто-то перепутал прах с этим блядским кошачьим туалетом. Где же прах, который должен быть как пыль? Это не прах. Я снова ставлю коробку на капот, чтобы разглядеть получше. Это маленькие камушки, галька, сухая смесь на завтрак, белая, черная и серая. Развязываю мешок. Поднимается пыль, совсем чуть-чуть, на одну лишь секунду, — мешок выдыхает, и у его дыхания есть запах, и мне страшно оттого, что я ощутил его дыхание, — это страх смерти? Отдаленное сходство с ее запахом? — но он пахнет как пыль, это просто запах пыли.
А потом я чувствую, что она смотрит на меня. Со мной это случается не часто, у меня нечасто (и только когда я сам захочу?) возникает образ матери, сидящей на облаке, как в «Семейном цирке»[183] в роскошном облачении, в образе спасительницы, обрисованной пунктиром, но в этот момент я вдруг вижу ее, а она смотрит на меня, но не с облака, а прямо здесь, проступает на иссиня-черное небе прямо надо мной и качает головой — неодобрительно, с отвращением.
Но разве не она сама во всем виновата? Конечно, она. Что, разве не ее глаза сделали меня таким? То, как она смотрела, вынося приговор, одобряя и порицая. О эти глаза, пронзительные, как лазер, иглы стыда, греха, осуждения… Интересно, это шло из католичества или от нее самой? Кстати, именно поэтому я до колледжа никогда не дрочил. Я не так давно это понял.
Когда мешок развязан, цвета и очертания камушков становятся отчетливее. Там шесть-семь разных цветов — черный, белый, светло-серый, темно-серый, серо-желтый, желто-серый, кремовый — и разных размеров: побольше и поменьше, в основном закругленные, но некоторые прямоугольные, есть даже продолговатые, как клыки, — и ничего похожего на однородный прах, каким я его себе представлял и о каком мечтал. Господи, так ведь невообразимо мрачнее. Можно чуть ли не идентифицировать разные камушки: белое — это что? Кости? А черные — это раковые клетки или просто части, которые лучше прогорели? Кстати, в чем они это делают? В печи? Ведь в печи, правда? Ну так, следовательно, какие-то части печи жарче других, да? А белое — это наверняка кости. Разве это все — не кости? А что еще могло бы пережить жар печи? Нет, ничего — разве что какие-то части, какой-нибудь орган просто обгорел, как уголь, ведь уголь — это органическое соединение. А черные — это наверняка рак.
Но тогда что серое?
Я иду к воде по песку, который на этом берегу в основном искусственный, если это вообще песок, а не — тут я замечаю связь — тоже кошачий туалет, потому что — вы не поверите! — подростками мы так его и называли, когда наш некрепкий, подверженный эрозии настоящий берег заменили на пляж стоимостью во много миллионов долларов с настилом для прогулок и защитными оградами. «Кошачий туалет» — так мы называли песок, мы его ненавидели, потому что если днем походил по нему или поиграл в волейбол, ноги превращались в одну большую ссадину. Я бреду в ботинках по кошачьему туалету — он скрипит, громко, как гравий, — и дальше, к молу — ржавой железной балке в фут шириной, которая тянется в озеро, пока не упирается в низкую искусственную стену из огромных белых гранитных валунов, свалку камней, идущих полукругом и образующих стену, которая защищает пляж от волн. Золотистую канистру я держу перед собой, как жертвоприношение. Не знаю, почему я несу ее именно так.