Глеб Горбовский - Первые проталины
Даша молчала. Улыбалась и молчала. Словно во сне. Приумолкла она с того самого момента, когда Аполлон возле фонарного столба назвал себя Рыбкиным. Молчала в загсе, молчала в самолете, молчала в Крыму и даже в Москве, через которую они с теплого полуострова возвращались и где решили провести несколько часов…
Нет-нет, конечно же не в буквальном смысле онемела. Замолчала она всего лишь нутром: умом, сознанием и даже как бы сердцем, захолонувшим от скорости, с которой их понесло по жизни. Слова-то она произносила, все эти «да», «нет», «пожалуй», «несомненно», «милый», однако существо зачарованное притихло, душенька ее разлюбезная помалкивала, напитавшись восторгом, от радости, свалившейся на нее, осоловела как бы.
И только однажды во время этой духовной летаргии произошло пробуждение, да и то ненадолго. В Крыму, когда они белые, почти прозрачные на фоне шоколадной толпы, словно Адам и Ева безгрешные, не употребившие яблочка рокового, заходили в море, Даше вдруг представилось, что сейчас она утонет, не успев сказать Аполлону те не тускневшие от употребления, словно из благородного металла отлитые слова: «Я тебя люблю». И сразу она переполошилась, очнулась, озаботилась за свое счастье, к Аполлону подплыла и руками его потрогала, убедилась: живой, настоящий, неподдельный… И вдруг обиделась на кого-то, вернее, на всех сразу: почему их счастья небывалого никто не разделяет, почему делают вид, что ничего особенного не происходит в мире? Отворачиваются почему? Чуть ли не с презрительным хмыканьем… Неужели все настолько несчастны, что чужая радость раздражает, выглядит пошлой, неуместной? Неужели все настолько заняты собой, что… Вот именно! А сама-то она? Разве не только очнулась? Разве не отгородилась от людей музыкой своей любви? Своей удачи? Разве не заслонилась от них цветением сердца своего?
В момент, когда она казнила себя за непреднамеренный эгоизм, за приятие вместе с любовью не только одних розовых лепестков, но и шипов, которыми можно ранить постороннего ни в чем не повинного человека (хищническое начало во всем, даже в святом чувстве!), в этот самый момент, в миг прозрения и раскаяния, Дашу с головой накрыла зеленоватая морская волна, веселая и бездумная, как сама молодость! И Даша вновь на неопределенное время погрузилась в состояние здорового, не мистического, а скорей зоологического транса, то есть такого сверхъестественного, объемного довольства души и тела, о котором принято говорить как о блаженстве.
Она потом напрочь забыла не только шуршащий прибрежным песком Крым, но и Москву, не говоря уж об отдельных людях, мелькнувших в этом астральном их полете пылью звездной глаз, улыбок, словечек… Окончательно пришла она в себя только в поезде.
Аполлон и здесь был верен себе, своему теперешнему состоянию «действа». Билеты обрел на «Красную стрелу», в мягкий, купе на двоих, вагон. Проводник попался вежливый и деловой, еще молодой, симпатичный, какой-то в обращении мягкий, домашний и в то же время надежный. Ехать сделалось не только приятно, но и уютно. Чай принес с лимоном и каким-то стародавним русским не поклоном, а вот именно — добромыслием… Плавно летела в ночь их маленькая передвижная квартирка, славно пахло стираным бельем, чуть-чуть дезинфекцией, чуть-чуть дымком табачным из коридора…
— Почему ты меня заметил? Я любопытная. И мне хочется узнать, чем я тебя… ну, удивила, что ли? Ведь ничего особенного. Тело как тело. Лицо как лицо. Видал небось и позабавнее. За что спасибо себе говорить впоследствии?
Барнаульский долго смотрел в черное окно. Потом опустил жалюзи, взял Дашину руку в свою, быстро-быстро заговорил:
— Это необъяснимо. Чем?! Удивила… Ха! Всем. Не ногой, не рукой в отдельности, не глазами, хотя они у тебя будь здоров, и не улыбкой. Всем! Не разъять, не расщепить. Кто знает, где ядро личности, ее центр? В мозгу, в облаке сознания, которое мозг вокруг себя создает? Где?! Откуда в человеке музыка начинает звучать? Что она? Тоже продукт мозга? То есть мяса, клеток белковых порождение? Не верю! Черта с два! У меня знаешь какая сейчас музыка в башке?! О-о… К бесу прошлое! Буду великим! Вернее, заодно с великими. Долой пошленькие мотивчики. К дьяволу. У меня сейчас такая музыка в башке, да что там в башке — в печенке, в сосудах, в нервах! Не музыка — аромат солнца! Вот! В ней все: и зачем ты на землю явился, и каким по ней манером пройдешь, и как затем успокоишься, приняв в поводыри Вечность… Для меня сейчас все в ней. И за ней, то есть везде, везде, где есть ты: твоя улыбка, глаза, кожа твоя, шелест слов твоих, запах одежды, буква, буква твоя, домик напоминающая, это заглавное «Д» на ножках, храмик слова, вмещающий твое имя… Ты теперь вся, до последнего атома, — мой воздух, мои соки, пища моя. Отними у меня это теперь — и я погибну…
— Ты смешной. Разве так бывает?.. Почему ты, родненький, когда с моим отцом знакомился, назвал себя Рыбкиным? Аполлон Рыбкин! Но ведь это ужасно смешно. Нелепо даже. Какой-то детский рисунок, а не имя с фамилией. Ты что… Не Аполлон вовсе?
— Аполлон. Только не Барнаульский. А Рыбкин. Зачем врать на краю блаженства? Зачем воду мутить? Барнаульский умер. Вместе с прежними песенками. С «Аделью, которая стара…». Я — Рыбкин.
— Ну и ладно. Рыбкин так Рыбкин. Какое это имеет значение — фамилия? Ты небось перетрусил из-за… ну, что теперь, когда ты не композитор Барнаульский, а всего лишь Рыбкин…
— Почему это не композитор?! Да, может, теперь только я и начинаюсь как музыкант! Барнаульского знают по двум-трем шлягерам, прожужжавшим уши. А Рыбкин… Рыбкин, конечно, не Вивальди, но кое-что и в его пользу имеется. Хотя бы тот факт, что он еще живой! Тогда как Вивальди весь в прошлом. Его раскапывают музыкальные археологи… Барнаульский — псевдоним. Кличка эстрадная. Не хочу, чтобы твоя родня знала меня как Барнаульского. У меня консерватория за плечами. С медалью. Позолоченной. Буду в штопаных носках ходить, в лоснящихся брюках, в сандалиях скороходовских! Собачий «стюдень» лопать начну. На рубль в день существовать. За дурачка станут принимать — пусть, плевать! Ради музыки на все пойду. Ради бессмертной музыки.
— Миленький, я, конечно, глупая. Вздор спрашиваю. Но все же… Какая она, твоя музыка? Радовать будет или терзать? Утешать или развлекать только? Дразнить?
— Думать! Заставлять думать! Мыслить.
— А моя — утешать…
— Что — твоя?
— Музыка… Она ведь у каждого есть. Только не все извлекать ее из себя умеют. Доведись мне извлекать научиться, уж я бы тогда непременно добрую выбрала. Которая утешать способна. Вот как старинная. Которая до «мыслительной» была. И до развлекательной. Музыка милосердия. Ах, какое хорошее слово — «милосердие»! Какое хорошее старинное, можно сказать, забытое слово… Музыка милосердия. Всего необходимее она… Потому что душа живого человека — это всегда рана кровоточащая. Впереди-то у нас что? Старость, печаль, невеселые мысли. Вот музыка и должна пролить бальзам…
— Бальзам, говоришь? Не обижайся, дорогая, но рассуждаешь ты наивно. Музыка — это вот как… сотворение Земли. Да что там Земли! Галактики! Из ничего — целое, ощутимое. Весомое, способное мыслить, жалить, врачевать. Да, да, и все она. Из ничего. Из аккумулятора, заряженного энергией гениальности! И вся — вне законов! Ни Паскали, ни Фарадеи, ни Джоули с Ленцами — ни в зуб ногой! Где она — формула радости, печали, объема мысли, квадратуры любви? Нетути!
После горячего чая и не менее жаркого разговора Аполлон уснул, как насытившийся младенец возле груди матери, мгновенно парализованный сном. На губах его еще шелестели прекрасные слова, которые он вяло выталкивал изо рта, а пространство его сознания уже обволакивала непроходимая, плотная дымка сна, граничащая с еще более плотной и непроницаемой мглой вечности, в которой плавали миры, в том числе и наш, земной.
Сорвавшись в забытье, Аполлон Рыбкин еще долго не выпускал из своей руки Дашину руку, протянутую с противоположной полки купе. Даше не хотелось прерывать прикосновения, но рука ее быстро затекла, словно вся кровь из ее тела по этой руке наружу устремилась; пришлось расстаться, разъединиться. В памяти всплыла неуклюжая строчка одного из теперешних «прозаических», заземленных поэтов: «Нас расцепят, словно мы вагоны». Другой, незатекшей рукой положила она красивую, не изуродованную мускулами, восторженную руку мужа на его выпуклую и в меру волосатую грудь. После чего вытянулась на мягкой полке, напряженно прислушиваясь к дыханию Аполлона: нет, не притворяется, спит искренне.
С закрытыми глазами лежала не шелохнувшись, не могла уснуть. Мягкие рессоры вагона баюкали тело. Блаженная истома новоиспеченного собственника умиротворенной улыбкой блуждала по лицу женщины: «Вот он, необходимый, неповторимый — рядом, возле… Дышит, смотрит сны, пошевеливает затворенными глазами, слышит свою, недоступную даже мне, музыку и не перестает все это время принадлежать мне! Завтра он проснется и первым делом посмотрит на меня. Какое кощунство — такие мысли, но и какое блаженство: мо-е! Пусть не навсегда, не надолго, на одну всего лишь ночь, но ведь мое, подчиненное моей любви».