Захар Оскотский - Зимний скорый
Марик замотал головой:
— Ну нельзя так с НИМИ, нельзя!
Димка покосился на него и продолжал:
— Секретарь со страху тут же выкатился, а директор остался. На меня странно уставился. Теперь понимаю: он про телегу этих болванов раздумывал — дать ей ход или тормознуть. А то — вдруг я сам на них на всех настучу?.. Главное, знает ведь, сучонок, знает прекрасно, что в жизни я никого заложить неспособен! А посмотрел, посмотрел — и процедил: «При чем здесь уголовный кодекс? МЫ законы соблюдаем. А вот ВАС хочу предупредить: сигналы о ВАШИХ махинациях мы до сих пор глушили. Но есть и предел!» Повернулся — и вон из мастерской, только дверью хлопнул.
У Димки лицо скривилось, как от зубной боли:
— О моих махинациях!..
В ярости он сжимал поднятую рюмку, не замечая, что водка расплескивается ему на пальцы, на клеенку.
— Успокойся, — тихо сказал Марик. — Выпей.
Димка посмотрел на свои мокрые пальцы. Поставил рюмку. Заговорил тише:
— Я думал, директор тоже психанул. Думал — пугает. Сперва-то никто меня не трогал. Добил я циолковский ящик, выкатил на худсовет, заказчика из Калуги налил коньяком по самые уши. Приняли!.. Оформил отгулов несколько, отоспаться. А три дня назад… утром… — голос у Димки стал хриплым, трескучим: — Собираюсь на работу, побрился только, — дзынь, дзынь — звонок в дверь! На пороге мент в полном параде и с бумажечкой: «Не угодно ли, Дмитрий Николаевич, отправиться к следователю? Прямо сейчас и в моем сопровождении?..» — Димка даже задохнулся от накатившей ярости: — Стелка, бедная, от страха чуть не описалась. Соседи варежки разинули. Ну и пошли мы с ним…
— Куда? — спросил Григорьев.
— В «Большой дом»! — фыркнул Димка.
— Куда же еще, — подтвердил почему-то Марик.
— Ну, не в сам «Большой дом», — уточнил Димка. — Шпионаж в пользу Гондураса мне пока не лепят, диссидентство тоже… Рядом, на Каляева, ОБХСС… Шагаю я с этим красавцем, он на меня — ноль внимания. Гляжу: а у него и пистолета нет. Чем же ты, думаю, будешь в меня стрелять, ежели я совершу попытку к бегству?!
Димка покосился на Григорьева, на Марика, ожидая их реакции. Не дождался и проворчал:
— Шучу. Это у меня теперь шутки такие… Да и не убежал бы, если б и захотел, потому что еле иду, ноги не гнутся. И до того муторно мне — тошнит. Стелка меня на завтрак моей любимой яичницей с салом накормила, так думал, вырвет по дороге. К урнам уже приглядывался. И еще подумалось, совсем дурное… — Димка запнулся. — Про коммунистов, которых в тридцать седьмом по тому же адресу вели. Что они чувствовали. Ведь, какие бы герои ни были, а так же, наверное, ноги заплетались, и холодело в брюхе, и мутило.
Марик сидел, опустив глаза.
— Приходим, — рассказывал Димка. — Ну и ощущеньице, когда в эти стены вступаешь, а сзади двери закрываются! Двери там большие, тяжелые… Провели меня в кабинет. Следователь сидит, мужик лет под пятьдесят. Морда такая, словно только что уксусу напился. И зубы почти все железные. Ну, думаю, угодил! Вспомнил почему-то сыщиков из «Следствие ведут знатоки». Какие они там добрые и благородные. У нас со Стелкой — любимый сериал… А мой следователь бумажки перебирает. Вижу старые свои наряды. Я так понимаю, меня наш комбинатский народный контроль сдал, они имеют право на органы выходить… И как начал этот следователь чесать, у меня в ушах засвистело! «Так и так, нам всё известно! Как вы рабочим фиктивные наряды выписывали, а потом принуждали их деньги отдавать! Предъявляется обвинение по статье такой-то, распишитесь! Учтите, срок по ней до восьми лет! И здесь распишитесь — подписка о невыезде!» И еще бумажку сует: «Могу облегчить вашу участь, оформить как явку с повинной». У них, оказывается, для этого и бланк специальный отпечатан. А глаза у следователя — пустые-пустые. Чувствую, долбит он это всё на автопилоте, а так — ему на меня плевать…
Теперь и Григорьев опустил голову. Боялся почему-то взглянуть на Димку. И мысли приходили какие-то странные. В шестнадцать-семнадцать лет, — думал Григорьев, — нам казалось, что мы будем жить в большом, открытом мире. Наша готовность плыть сразу во всех его потоках была сродни жажде каких-нибудь юных бальзаковских честолюбцев этот мир завоевать. Только мы были бескорыстны… А когда, побитые, мы поняли настоящие правила игры, то отказались их принять. Мы предпочли отступить, замкнуться в своей работе, в кругу своих друзей. Мы сдались. Ну, может быть, я еще не сдался, потому что пишу, хоть это самая безнадежная форма борьбы. Но Марик, Димка — они же капитулировали. Они сами так считали. За что их мучить?
А Димка продолжал:
— Пошла, значит, у нас задушевная беседа. Поп — свое, а черт — свое. Он мне: «Признавайтесь! Рассказывайте, как было!» А я ему: «Всё клевета! Ничего не было!» Бились, бились, бились на одном месте… Чувствую, у него автопилот устал. Начал он в рассеянность впадать. «Да-а, — говорит, — а интересная всё же у вас профессия. Видел я в одном музее диораму “Ленинград. Январь 1944-го”. До чего здорово сделано!» Меня — как током дернуло: вот тебе, думаю, удостоился похвалы, вовремя и к месту! Это ж как раз моя работа: на заснеженной Неве крейсера, вмерзшие в лед, башни развернули, орудия подняли — и прямо над крышами, через весь город, бьют по фашистам, артподготовку ведут к наступлению. А по мостам идут трамваи. И на пустых набережных — считанные прохожие в телогрейках и шинелях. Стоят и смотрят…
— Сказал ему? — спросил Григорьев.
Димка усмехнулся:
— Сказал… «Знаю, — говорю, — такую диораму. Там крейсер “Максим Горький” стоит во льду у моста Лейтенанта Шмидта и ведет огонь. Это я ее делал!» У следователя в глазах какая-то осмысленность появилась. «В вашем цехе, — переспрашивает, — делали?» — «И в цехе, — говорю, — и сам я делал». — «Как рабочий, что ли?» — А меня уже такая злость взяла, что на всё плевать, пусть хоть голову рубят! Кричу на него: «И как рабочий, и как художник, и как столяр, и как что хотите! Вечерами в цехе оставался и делал!!» Посмотрел он на меня, посмотрел. И чувствую, всё понял… Глаза отвел в сторону. Потом говорит: «Пятнадцатого января это было». — Я сразу не врубился. «Что, — спрашиваю, — пятнадцатого января?» — «Утром пятнадцатого января “Максим Горький” стрелял от моста Лейтенанта Шмидта главным калибром. А я, блокадный мальчишка, стоял на набережной и смотрел. Глохнул, замерзал, а уйти не мог. Стоял, и смотрел, и плакал…»
Димка выпил. Тяжело отдышался от водки. Покачал головой:
— Вот, значит, как всё обернулось. Мы со следователем друг на друга не глядим. И молчим оба. Потом он говорит: «На кого ты наряды выписывал за свою работу, я знать не хочу. Их фамилий мне не надо. Но, чтобы дело закрыть, написать, что факты не подтвердились, я должен буду к вам на комбинат приехать. Порыться в бумагах, с рабочими побеседовать. Ты мне только одно скажи: надежные это люди, не выдадут тебя, не проболтаются?» — «Надежные, — говорю, — не выдадут». — «Тогда и стукачи ваши ничего не докажут. Но ты, — говорит, — учти…» — Димка поморщился, слова давались ему с трудом: — «…Как только, — говорит, — я дело закрою, ты с комбината сразу увольняйся по собственному желанию. Чтоб духу твоего там больше не было! Пойми: откроется дело снова, оно уже вряд ли ко мне попадет. Хрен знает, какому следователю достанется. Да хоть бы и в мои руки опять попало. Второй раз тебя прикрыть и я не смогу».
Мы больше не будем прежними, — думал Григорьев. — Черт возьми, такие мысли и раньше приходили в голову! Стоило судьбе встряхнуть кого-то из нас посильнее, и казалось: вот она — грань молодости, беспечности, дальше мы пойдем умудренные. Пойдем сквозь минное поле жизни, обдумывая каждый шаг и радуясь ему. А потом это настроение размывалось в житейской суете… Почему кажется, что теперь мы уж точно изменимся?
— Смотри-ка, — вдруг удивился Димка, — сколько сидим, одну «мегатонную» втроем прикончить не можем!
Но история с Димкой была не переломом, а только предвестьем. Настоящий перелом случился в его, Григорьева, собственной жизни. Почти два месяца спустя. В начале августа того самого, дважды юбилейного 1977-го.
Он вернулся из командировки в приподнятом настроении — успел на день рождения Нины! Ей исполнялось тридцать два. Кажется, зачем было спешить? В последние месяцы они почти не разговаривали. А вот, всё равно — соскучился за две недели отлучки. И торопился. И на что-то надеялся.
В недрах его потрепанного портфеля втиснулся между папками бережно завернутый пакетик с подарком — двумя парами финских колготок. Нина всегда жаловалась, что колготки так легко рвутся, всегда искала именно финские. А он был проездом в Москве и, отстояв часовую очередь, купил их в «ГУМе». А в «Детском мире» купил для Алёнки куклу из ГДР с набором кусочков ткани и картинками выкроек — самой шить кукольные платья. По дороге всё думал: не рано ли будет для девочки шести с половиной лет? Можно ли давать ей в руки иголку? Решил посоветоваться с Ниной и, может быть, чудесную коробку с куклой спрятать от Алёнки на годик-другой.