Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Старик перевел свои пристальные глаза на Прасковью Антоновну, снял кепи, – голова оказалась у него в такой же густой проседи, как и усы, молча шагнул к Прасковье Антоновне, молча нагнулся, взял ее руку, поцеловал и отступил назад. Лицо его не изменилось, в нем осталось прежнее выражение, коричневая сухая кожа как-то безжизненно, отрешенно обтягивала его лоб, скулы, морщинисто лежала во впадинах щек, но глаза его были полны чувства, из них смотрело что-то глубокое, взволнованное, они были необычайны, – какая-то особая судьба читалась в них, во всем облике старика.
Господин Фушон заговорил, знакомя Прасковью Антоновну со стариком, поцеловавшим ей руку.
– Это Жерар Валеро, наш деревенский мастер… – переводила Таня. – До войны он жил, как все, а сейчас он совсем одинок, без родственников и семьи, зарабатывает разным случайным трудом – столярным, бондарным… Ему всегда есть заказы, он всё делает хорошо, хотя у него изувечены руки. Оккупанты мобилизовали его на ремонт железнодорожных путей. У него было два сына, их взяли тоже. Происходили диверсии, немецкие власти считали, что их устраивают сами рабочие, и каждый раз кого-нибудь расстреливали. Рабочие пытались бежать, но у немцев всюду были посты, сыновей Жерара застрелили, а его – долго избивали, потом отправили в лагерь.
Господин Фушон что-то спросил у старика, слушавшего с неподвижным, но сосредоточенно-внимательным лицом, – он понимал, что речь идет о нем. Старик тотчас же ответил, – подсказал господину Фушону. При этом в мучительном усилии выговорить у старика искривились, задергались губы, скосились глаза, так что в прорезях век на секунду осталась лишь белизна белков.
– Лагерь был под Льежем, в Бельгии. Сейчас там музей и памятник замученным. Это был один из тех немецких лагерей, – продолжала переводить Таня, – где смерть люди считали для себя милостью, лучшим даром судьбы. Немцы это знали и не убивали до конца, чтобы заключенные мучились как можно дольше. В этом лагере Жерара окончательно сделали калекой. У него были сломаны обе руки, ему разбили голову, с тех пор он плохо слышит и почти не может говорить…
Роже тихо тронул Прасковью Антоновну за рукав.
На поляну из глубины виноградника выходила женщина в длинном переднике из серой мешковины, в сабо на голых, оплетенных синеватыми венами ногах.
– Сэ ля мэр де Мари… Ля мэр, ля мэр… – показывая на Марию, повторил Роже. – Мама!
Он мог бы и не говорить. Прасковья Антоновна уже поняла это по первому взгляду – такое близкое сходство было между Марией и появившейся женщиной.
Вместе с нею на поляну к будке вышло все ее семейство: другая дочь, моложе Марии, тоже в переднике, в сабо, – она еще больше, чем Мария, была похожа на мать, мальчик и девочка – лет десяти-одиннадцати, двое мужчин – молодой, рослый, муж сестры Марии и отец этих детей, и невысокий, лет шестидесяти с лишком, но еще очень крепкий, весь какой-то квадратный, с короткими сильными руками, в полукомбинезоне с широкими лямками на груди.
Роже называл всех по именам, но запомнить непривычные имена Прасковья Антоновна не могла, они тут же терялись из памяти. О пожилом мужчине Роже сказал, что он отчим Марии и ее сестры. Родной их отец прожил после войны недолго, Мария почти не помнит его, младшая сестра – не помнит вовсе, их воспитывал отчим, месье Рене Клермон. Он сам пережил несчастье. Во время войны его семья хотела перебраться из Марселя в провинцию, к родственникам; поезд попал под бомбежку, не осталось никого в живых…
Прасковью Антоновну на поляне окружало уже плотное кольцо. Людей прибавлялось – сильный голос Роже разнесся далеко, его услышали на всех соседних плантациях, из зарослей виноградных лоз, с разных сторон, выходили все новые и новые мужчины и женщины.
Матери Марии было еще не так много лет, как можно было бы думать. В пору войны она была еще очень молодой женщиной, лет девятнадцати-двадцати. Возможно, она выглядела бы совсем моложавой, будь ее жизнь спокойней, без тех событий, что были пережиты. Но забыть их было нельзя, они оставили свой след: в ее сухом, удлиненном, оливково-смуглом лице с такими мелкими морщинками, что их можно было обнаружить только вблизи, какой-то неуловимой тенью была разлита тихая, запрятанная глубоко внутрь, печаль.
Она подошла к Прасковье Антоновне, смотря ей прямо в глаза, так, как будто когда-то она и Прасковья Антоновна уже встречались, знали друг друга, и теперь мать Марии хотела отыскать в чертах Прасковьи Антоновны памятное, знакомое себе. Странно, но и Прасковье Антоновне под этим пристальным, что-то отыскивающим в ее лице взглядом показалось, что она тоже когда-то уже видела стоящую перед ней женщину, – слишком явственно вдруг почувствовалось, протянулось между ними что-то связующее. Но быть этого не могло – когда-то уже состоявшихся встреч, просто две много узнавшие в жизни матери стояли друг против друга, и то ощутимое, что казалось им их прежним знакомством, близостью, было той близостью, что есть у всех матерей мира – как некая магнитная сила, соединяющая их воедино, через все рубежи.
Господин Фушон поспешил с вопросом – помнит ли мать Марии русского парня Леона?
Мать Марии медленно покачала головой. Как-то еще заметнее, острее стало в ее глазах отражение печали, лежавшей в ее душе. Было видно, что она понимает, чувствует, как надо бы сейчас сказать, что она помнит того русского парня, что остался на тропе с пулеметом, но она не могла сказать этой нужной и красивой неправды. Тихо качая головой, она ответила, что – нет, она не помнит его. Она даже не видела его тогда, хотя и проходила мимо, совсем рядом. Ей было трудно взбираться в гору, ее шатало от слабости, она боялась оступиться, поскользнуться на мокрых от росы камнях, – Марии было уже семь месяцев, ей было тяжело ее нести…
В глазах женщины блеснули слезы – оттого, что таким своим ответом она огорчает Прасковью Антоновну, которая надеялась услышать совсем другое и ради этого пришла сюда, на ее участок, трудной дорогой…
Солнце меж тем превращалось из слепящего магния в оранжево-красный диск. Господин Фушон забеспокоился, указывая Тане на солнце и на свои наручные часы. До захода осталось не так уж много, а потом сразу же, стремительно, начнут густеть сумерки. Он надел шляпу – как бы подавая этим сигнал продолжать путь.
Толпа, окружавшая Прасковью Антоновну, не осталась на месте: Роже, Мария, ее мать, сестра, дети, бессловесный Жерар Валеро, те, кто вышел из зарослей на голос Роже, – все пошли по тропе.
Наклон тропы становился все круче, а виноградники на склонах – все ниже, сухой горный склон с его бедной влагой не давал лозам развиваться здесь так пышно, кустисто, как внизу. Зелень уже не скрывала людей, плантации просматривались во всю ширь, влево и вправо от тропы, и те, кто на них работал, сами, без зова, прерывали свой труд, чтобы пристально всмотреться в непонятное им шествие. Некоторые оставляли корзины, ящики, выходили к дороге – навстречу мэру, односельчанам. Господин Фушон, не останавливаясь, на ходу бросал им краткие слова, но их было достаточно: крестьяне обращали свои взоры на Прасковью Антоновну, снимали шляпы, фуражки, кепи, почтительно-приветственно склоняли свои головы и, пропустив процессию, присоединялись к ней сзади. Те, что работали далеко от тропы, окликали идущих и, получив ответ, в свою очередь передавали его другим, тем, кто был еще дальше, – возгласы летели над виноградниками от одной группы крестьян к другой, на самые дальние концы плантаций.
Две девочки – Луиза и Мишли́н – легко и ловко карабкались сбоку тропы по крутизне, отбегали в стороны, чтобы сорвать поздние горные маки. Пышные букеты цветов уже были у них в руках, и у всех, кто поднимался следом, в руках были маки, даже у Андрэ, которого нес Роже, – чтобы и он мог положить наверху свой цветок…
На небольшой площадке господин Фушон приостановился. Он подождал, пока Прасковья Антоновна и Таня присоединятся к нему, переведут дыхание, и молча указал вперед, на самую вершину холма. Прасковья Антоновна взглянула. Холм, на который, петляя, взбиралась тропа, впереди был весь усеян крупными и мелкими камнями. Вершина его тоже была в камнях и рисовалась неровно, зубчато. Все камни казались помещенными туда по воле одной лишь природы, и все же взгляд Прасковьи Антоновны сам, без подсказки, остановился на одном из них. В нем была непростая, неслучайная прямизна линий, отделяющая его от всех других таких же серо-желтых, с подпалинами лишайниковых наростов, камней…
Прасковье Антоновне стало невыносимо тяжело сделать очередные шаги, – как будто вдруг из нее ушли все силы. Господин Фушон уловил ее состояние, протянул ей руку. Прасковья Антоновна почувствовала чье-то помогающее ей прикосновение: это ее молча поддерживал Жерар Валеро… Сухая глинистая почва, смешанная с ракушками древнего моря, некогда покоившего на своем дне всю видимую окрест земную твердь, сменилась каменными уступами, похожими на крутые ступени.