Григорий Ряжский - Точка
— Хер с ним, — сказала Зебра, имея в виду неродившееся дитя, и скуласто улыбнулась, — у тебя Сонечка твоя скоро своих заделывать начнет, успеешь нанянькаться.
— Не скажи, — раздумчиво протянула Мойдодыр, — я за то, чтобы по любви хоть один у матери зачался. Соня у тебя — насильная? — обратилась она ко мне и сама же утвердительно ответила: — Насильная. А с этим сама решить должна, — она неопределенно кивнула в сторону разгоревшегося за окном утра. — Если ты в момент тот самый, как заделывала, ученого своего любила — оставляй. Не любила — все равно оставляй, чтобы не перекрыть к другому зародышу дорожку, который явится и будет по любви. Вот и все, — в полной уверенности завершила исследование Нинуська и побрела в ванную стирать трусы. В дверях задержалась и на всякий случай добавила: — Но на бабки все одно попробуй выставить хека этого замороженного, вдруг кинет чего: на аборт, на роды, на что даст — всё дело, а?
Одним словом, родился Артемка на Павлике, так я сама решила. А маме сказала, что любовь была с ученым человеком, но закончилась, а сам он в Израиле теперь. И все. Версия, подумалось мне, вполне подходящая. Отчество у Артемки будет Эдуардович, а про остальное, мама, забудь, не было, считай, никакого остального, а есть просто Артемий Эдуардович Берман, мой сын, москвич по рождению, житель два часа автобусом от Бельцов. Схлестнулись параллельные. Прощай, Евклид и пошел ты на хер. Точка.
На точку я вернулась сразу, как Артемке три месяца стало. До тех пор в Бельцах с ним была: с ним, Сонечкой и мамой. Я бы ещё побыла и подкормила, но перед девчонками неловко было, долги хотелось поскорее отработать, какие с собой увезла. Была ещё одна причина для скорого возврата на Павлик, если уж откровенно. Но откровенность эту я порой от самой себя припрятывала, не выпускала из середины. Как только она наружу проситься начинала, я не то, чтобы удавить ее пробовала, но начинала отвлекать в сторону, петь, к примеру, или о другом думать, о плохом, о Бельцах наших. Потому что сил не было жить там, откуда я, больше, да ещё два часа на автобусе плюс. Забыла давно, выплавила из себя горячей жижей, сама выдавилась целиком оттуда окончательно и забыла прошлое до любого впереди возможного финала, пусть, до самого неясного, только не там, чтобы, не туда, не обратно.
Это и было той самой причиной и ненавистной для меня правдой, которую не выпускала из себя и прикасаться опасалась к которой. А долг мой Зебре и Мойдодыру даже устраивал меня фактом своего наличия, выручал в нужный жизненный промежуток, посильную помощь обеспечивал в противостоянии сторон снаружи меня и изнутри. И сахарилось всё тогда в самой моей сердцевине, когда мысленно к столице подъезжала и, пока поезд ещё в движении пребывал, уже воображала себе, как высовываюсь, если открыта вагонная фрамуга, а если нет, то тяну вниз со всех сил, уцепившись за рукоять плацкартного стекла, чтобы сорвать его с прикипевшего места, оттягиваю, насколько поддастся, и в получившийся проем чумовую свою от счастья голову просовываю, чтобы всмотреться в круглый циферблат на самом верху Киевского вокзала, сверяя разницу по времени, хоть и так ее знаю назубок. И всегда разница та не в молдаванскую мою пользу получалась, а в россиянскую, да ещё в самую столичную, в мат-т-ть-её-городов-русских-перемать, порт пяти морей, семи холмов, одиннадцати вокзалов, даже если и не на них прибывала я, а на Киевский только, как всегда.
Ну а после, как на перрон выходила, то не спешила уже, воздух местный до отказа в себя вбирала, все ещё угольный слегка, но уже с примесью местного шума и прочих городских испарений, и в метро по ступенькам опускалась, вглядывалась почти по-хозяйски в схему разноцветных подземных линий, а дальше уже к жилью своему съемному добиралась на Павлике, что родным стал, словно всегда был, как будто родил меня вместе с мамой когда-то, а после оставил маму на старом месте и продолжает держать меня возле себя одного только…
По возвращении меня ждали новости — Зебра шепнула, пока на точку ехали. Нинки-Мойдодыра дома не оказалось, её на три дня клиент увез на шашлык и дачу с друзьями. Но купил одну на всех, а всех — трое будет, честно предупредил, все близкие и серьезные. Сотка — день. На рыбалку, вроде: ей — четвертое место в тачке.
Нинка на подъем легкая: она задумчивая у нас, но не по работе, у неё доверия к людям гораздо больше моей к ним настороженности, не попадала по-серьезному, слава Богу, кроме одного раза, но там мусора были, а не люди. Но и подсчитала, конечно, что за три сотни отъезжает с небольшой переработкой, зато без гимора, без геморроя, в смысле — недельный план в кармане. Купец на Ровере забирал, пахло хорошо от него, друзья пугливые, женатики все — в общем, с легким сердцем отъезжала, а на прощанье тихой своей, славной улыбкой учительницы начальных классов подмигнула Зебре, что кто, мол, ещё кого на даче той рыбной выебет — неизвестно, может, с ихней помощью план-то недельный перекроем. Но новость была не эта, а другая — обалденная.
— Нинка наша на порошок присела, знаешь?
У меня разъехались глаза просто от удивления:
— Да ты чего, Диль, правда, что ли?
Дилька, судя по всему, к такой моей реакции была готова и стала раскладывать по полочкам:
— Точно, Кирк, её клиент подсадил, я даже кто, знаю, на «лексусе» она с ним отъезжала, молодой такой, наглый, но подсадил не сразу, а на другой раз, в смысле, не в «лексус», а на кокс. Он утром её к нам на Павлик скинул, с доставкой, так она еле на этаж поднялась, а саму от счастья крутит, дуру: мыться не пошла даже — вот тебе и Мойдодыр, бля, видно, перешиб порошок тот фобию Нинкину. Я подумала, пиздец будет ей, доза, подумала, верхняя. А она ничего — утром, как огурец, и смеётся. Я, говорит, так сроду не ржала и не двоилось у меня так по кайфу, представляешь? И рассказывает ни к селу, ни к городу: знаешь, говорит, почему Чапаев негр?
— Ну? — говорю. — Потому что с белыми воевал. — И снова ржет, как полоумная.
— И чего? — спросила я, чувствуя, как мне неспокойно становится от таких дел.
— И чего теперь?
— А все то же самое, — пожала плечами Зебра, — он ей подвозит, она берет, меня угостить хотела, говорит, не понимаешь, это такой легкий раздражитель жизни в сторону отрыва от проблем. И глаза заводит, как при зевке. И недорого, говорит, не очень стоит. Я ей в ответ — тебе чего, Нин, пизда приснилась, что ли, что ты себя утопить сама желаешь и меня туда же приглашаешь? Я своё уже отбыла с той стороны промежутка, вон, говорю, награды имею, смотри — и руки задираю с понтом, выше зебры. А она сразу на улыбку свою переходит тихушную, ну овца просто из младшего класса школы для придурков, и отвечает: Диль, у меня против твоих запас сил могучей и желаний больше по жизни имею, так что мне адреналин не помешает в разумных дозах. Мне, говорит, Аслан за полцены обещал, если что, и всегда пригонит, не вопрос. А ещё он полирует классно под это дело, у него язык, говорит, от базаров чеченских стёрт до самого эпидермиса. А кокс у него улётный просто, чумовой, сама попробуй, а мне проповедей от тебя не надо, я, говорит, девочка взрослая, хоть и без наград, как некоторые. И на зебры мои кивает. Ну, я плюнула и больше ничего не стала говорить. И спрашивать тоже. Ни про эпидермис тот, ни про чего. Решила тебя ждать, но знаю, что нюхает и берет постоянно.
Тогда, помню, я огорчилась по-настоящему, в полный рост, потому что ждала всего, но не наркоты только у нас на Павлике. Особенно от Нинки-чистюли, хоть и фобия. А случилось с Нинкой эта самая брахмапудра ещё до нас, до той поры, как к нам она прибилась, и вообще, до работы, до профессии — по той причине и стала Мойдодыр.
Кроме Нинки в семье её магнитогорской был младший брат, и ему повезло и меньше и больше, как посмотреть. Когда родился, он уже был с дебильностью вследствие алкогольной зависимости отца и матери, потому что к тому времени оба окончательно спились в веселом городе домен и сталеваров и заделывали Нинкиного братишку в абсолютно нездоровом образе жизни, с искажением необходимой наследственной генетики. Но это было уже потом, после того, как мать лишили прав на саму Нинку, а ее забрали в детдом расти до совершеннолетия. Было Нинке в ту нору двенадцать лет, и она ревела, что не хочет никуда от родителей, ни в какой приют другой, кроме домашнего, хотя пьянка мамина и папы вечная была ей самой обременительна из-за постоянных недоеданий и ругани. Отец, когда был в себе, работал на подноске и подсобке, а мама только ругалась и, когда Нинка пошла в первый класс, от труда любого отказалась совсем, чтобы сосредоточиться на дочкином воспитании и домашних уроках, так объяснила сама себе.
Так вот, Нинке повезло больше, чем потом брату, так как она успела все же застать собственное рождение не через сломанную водкой хромосому, а более-менее родилась здоровой девочкой и учиться стала тоже вполне, соответствовала школьной программе первые годы. Потом стало хуже, когда началось, что нет покушать и нечем помыться. Учителя знали, конечно, про неблагополучную Нинкину семью, но Нинка держалась, как умела, чтобы по возможности утаить в школе свое несчастное детство, и это ей до поры до времени удавалось, потому что сама была тоненькая по конституции и небольшая, и, вроде, голод тут и недоразвитие были ни при чем. Ранние окуляры по недостатку зрения, кстати, тоже уводили в заблуждение, создавали некоторую иллюзию терпимого девочкиного благополучия.