Урсула Ле Гуин - Далеко-далеко отовсюду
Я отобрал кое-что из «Истории Торна» и показал Натали. Ей понравилось.
— Я могла бы написать их музыку. Ты ничего не рассказал об их музыке.
— А там все инструменты духовые, — попробовал я отшутиться.
— Годится, — сказала она. — Квинтет для духовых инструментов. Никаких кларнетов — они назойливые. Флейта, гобой, фагот… ну и рожок? Английский рожок? Или тромбон? Да, у них непременно должны быть тромбоны.
Она не шутила. Она написала-таки «Квинтет государства Торн» для духовых инструментов.
Четкость ее планов захватила меня. Теперь и я серьезно задумался, чем бы я хотел заняться, если бы передо мною открылись такие возможности. Пойти ли мне в медицину, или заняться биологией и разрабатывать проблемы в той области, где психология стыкуется с биологией, или же остановиться на чистой психологии? Все эти науки взаимосвязаны, но невозможно разрабатывать все их одновременно — запутаешься. Поэтому прежде всего нужно было решить, с чего начать. Какая из этих наук может стать тем незыблемым фундаментом, на котором впоследствии можно будет развивать свои идеи? Благодаря Натали я понял то, что можно строить далеко не скромные и даже весьма честолюбивые планы при условии, что будешь упорно, систематически трудиться.
И как же здорово нам было, когда мы говорили о наших планах, о музыке и науке, о Торне и Гондале! Иногда она исполняла новые отрывки из «Квинтета государства Торн». У нее был старый, приобретенный по случаю за доллар кларнет, и, когда она дула в него, стараясь донести до меня очередную тему квинтета, щеки у нее багровели, а глаза выпучивались. Когда я был в шестом классе, я год играл на кларнете в школьном оркестре — вот и вся моя музыкальная карьера! — но на ее кларнете у меня получалось не хуже, чем у нее. Мы с нею дурачились, заставляя бедный кларнет пищать, визжать, пукать, а как-то я даже исполнил что-то вроде «Собачьего вальса» на нем. В одну из суббот я подвез ее к музыкальной школе и околачивался поблизости, пока она давала ребятишкам урок по системе Орфа — и это тоже было здорово. У каждого из ее четырнадцати шестилетних малышей было по ксилофону, колокольчику или по паре кастаньет, и когда они все вместе устраивали на всем этом инструментарии трам-та-ра-рам, это, ей-богу, трогало. Она утверждала, что дети таким образом усваивают теорию музыки. Я же считал главным то, что они таким образом получают удовольствие, но если они долго будут так заниматься, то рискуют получить еще и заболевание среднего уха. Потом я повез ее обратно, по дороге мы съели по куску мяса с жареной картошкой и, подъехав к ее дому, обнаружили возле калитки ее отца.
Он мне даже «здрасьте» не сказал. Он сказал «здрасте» ей, а смотрел при этом на меня.
И я покраснел, и полезла мне на физиономию эта моя дурацкая улыбка, которую я готов был растоптать. И тут я вспомнил, что влюблен в Натали. И не мог ни слова выдавить ни ей, ни ему. Будто у меня кляп во рту, будто аршин проглотил. Я поскорее отправился восвояси, где мне было куда легче и приятнее предаваться своей любви.
В течение двух недель после этого мы с Натали виделись каких-нибудь три-четыре раза. И теперь наши встречи доставляли мне гораздо меньше радости, чем прежде. Теперь я только и раздумывал о таких вещах, как, например, был ли у нее еще дружок и какое место в ее планах занимают мужчины, и что она думает в связи с этим обо мне, но спросить ее ни о чем таком не решался. Самое большее, на что я пошел однажды, это, когда мы в очередной раз прогуливали в парке жирного Орвилла, спросил у нее:
— Как ты думаешь, можно ли совместить любовь и карьеру?
Слово выскочило и повисло между нами, как дохлая кошка. Подобные вопросы часто встречаются на страницах журнала «Для домохозяек».
Помолчав, Натали ответила:
— Конечно же, можно, — и посмотрела на меня как- то странно.
Но тут Орвиллу повстречался датский дог, который чуть не слопал его. Когда баталия кончилась, глупый вопрос сам собой отпал. Но я сохранял вид неприступный и замкнутый. Прощаясь со мной у своего дома, Натали, как мне показалось, с тоской спросила:
— А почему ты больше никогда не изображаешь обезьяну?
Это меня доконало. То есть окончательно доконало. Я пришел домой в отвратительном настроении. Подумать только, я хочу сжать в объятиях эту девушку, целовать ее, признаваться ей без конца в любви, а она только того и ждет, что я схвачу банановую кожуру, запрыгаю вокруг нее, как обезьяна, и буду выискивать на себе блох!
В общем, я довел себя до соответствующей кондиции. Я обозлился на нее за дружеское отношение ко мне и заставил себя думать о том, какими у нее бывают волосы после мытья, какие они блестящие и мягкие, и какая у нее кожа — белая, нежная. И довольно скоро мне удалось постичь ее «истинную сущность»: таинственная женщина, жестокая красавица, желанная, но недоступная богиня — так все это, кажется, называется. И вот она уже не мой первый, лучший, единственный, настоящий друг, теперь она — нечто такое, чего я желал и что ненавидел. Ненавидел, потому что желал, желал, потому что ненавидел.
В феврале мы снова поехали на побережье.
Обычно со дня рождения Вашингтона[26] начинается у нас совершенно фантастическая неделя. Прекращаются дожди. Солнышко начинает пригревать. На деревьях проклевываются первые почки, появляются первые цветы. Это первая неделя весны, и, пожалуй, это лучшая пора, потому что первая и потому что такая быстротечная.
Это время, когда можно рассчитывать на успех, и я все запланировал заранее. Я уговорил ее найти себе замену в музыкальной школе и отложить уроки, чтобы нам в субботу поехать на Джейд Бич. Если вдруг отец начнет чинить препятствия, плюнуть на него, мы не маленькие, и пора ей научиться обходиться без отцовского благословения на каждый чих. Все это я собирался выложить ей, если она начнет ссылаться на отца, но она не стала этого делать. Не очень ей улыбалось это наше путешествие, но, видно, она поняла, как мне хочется поехать, и, как друг, пошла навстречу моим желаниям.
Когда около одиннадцати утра мы приехали на пляж, было время отлива, и там толклись какие-то типы. На этот раз под джинсы мы поддели шорты, и снова мы играли в салочки с прибоем, но теперь все было не так. Над берегом стелился туман, не густой и не холодный, а такая легкая дымка, будто воздух был перламутровый, а волны, какие-то утихомиренные, накатывались с ленцой, закручиваясь вокруг самих себя в длинные, зеленоватые ряды, апатичные, правильные, навевающие сон. Мы держались в отдалении друг от друга — разбрелись в разные стороны, одолевая волну. Когда я оглянулся, Натали была уже на солидном расстоянии от меня, медленно ступала в морскую пену, поднимая брызги. Она шла, чуть пригнувшись, держа руки в карманах, и казалась такой маленькой и хрупкой между туманным берегом и туманным морем.
Типы удалились, как только начался прилив. Примерно через час прибрела обратно Натали. Волосы у нее на голове перепутались, и она без конца шмыгала носом: он у нее все время подтекал от свежего морского ветерка, а салфеток мы с собой не взяли. Она была далекой и безмятежной, как ее мать. Она собрала горсть гальки, но большинство камешков были хороши, пока оставались мокрыми, а высохнув, не представляли никакого интереса.
— Давай поедим, — сказала Натали. — Умираю с голоду.
Я разжег костер из плавунов в том же месте, что и в прошлый раз — в расщелине около большого бревна. Она села возле самого костра. Я пристроился рядом. Обнял ее за плечи. И тут сердце, словно молот, жутко забилось у меня в груди, и закружилась голова, и я прямо-таки почувствовал, что схожу с ума, и я крепко обнял ее и стал целовать. Мы целовались, и у меня перехватило дыхание. А ведь я и не собирался так вот схапать ее, я думал — поцелую и скажу: «Я люблю тебя!» — и мы с нею станем об этом говорить, о любви то есть. А больше я ни о чем и не думал. Я не знал, что со мною может такое случиться, что будет так, как если бы ты вдруг оказался на глубине, и большая волна накатила на тебя, перевернула раз, другой; плыть ты не в состоянии, дыхания не хватает, и ты совершенно беспомощен, совершенно без сил.
Она почувствовала, когда волна захлестнула меня. И ее это напугало, но не захватило, как меня. Потому что чуть погодя она высвободилась и отодвинулась от меня. Но руку мою не отпускала, — видела, что я тону.
— Оуэн. Ну, Оуэн, любимый… Оуэн, не надо, — говорила она, потому что я заливался слезами. Плакал ли я, или это просто от того, что перехватило дыхание, не знаю.
Постепенно я отходил. Я слишком был потрясен, и еще не чувствовал ни стыда, ни замешательства, и я схватил ее вторую руку, и оказалось, что мы оба стоим на коленях лицом друг к другу, и я говорю ей:
— Натали, ну почему нельзя?… Мы же не дети… Неужели ты…
А она говорит:
— Нет, Оуэн, нет. Не могу я… Не могу. Я люблю тебя. Но нельзя…