Франсуа Нурисье - Праздник отцов
Зазвонил телефон.
Гнусавый, но настоятельный и удивительно близкий голос спросил, точно ли это номер шестьсот четыре и точно ли он говорит с господином Н. Лично? На третьем «да» я был готов взвиться. Затем последовал жеманный монолог, за которым с первых же витиеватых фраз я различил маневр зануды, причем, возможно, зануды с рукописями. В своей котомке он наверняка носил пару или тройку текстов, и я угадывал его решимость всучить их мне. Поэтому я прибег к классическим отговоркам, предназначенным для того, чтобы обескураживать зануд. Голос тут же стал торжественным. Меня осуждали. Я, очевидно, думаю, что ко мне обращается сочинитель какого-нибудь вздора. Историй про задницу?.. Или про политику?.. Так вот, я ошибаюсь! Произведения, о которых идет речь, от начала до конца вдохновлены дорогими покойниками и подлинностью своей превращают буквально в ничто всю текущую продукцию, изготовлению которой я, очевидно, посвящаю все свои силы. Знаю ли я Пьера Ферма? Эвариста Галуа? А Чарльза Доджсона? Последний продиктовал моему собеседнику новую версию своей «Curiosa Mathematica», — творения, вне всякого сомнения, мне знакомого, — где в конце приведены изложенные на символическом, закодированном языке объяснения нескольких оставшихся нераскрытыми преступлений, и они, в частности, снимают вину с Джека Потрошителя, с герцога де Шуазель-Праслена и с нескольких англосаксонских отцеубийц. Так что воля моя…
Я уже чувствовал, как капельки пота начали струиться у меня по спине. Только бы этот сумасшедший звонил не из гостиничного холла! «Мне кажется, Шуазель во всем признался», — опрометчиво сказал я. И тут же вздрогнул от раздавшегося в ответ сардонического смеха. Голос стал еще более гнусавым… Да, воля моя во всем видеть влияние страстей, сексуальные подвиги, ярость садистов. Воля моя валяться в грязи инстинктов. Мне предлагают высокие умозрительные построения, тайны вечной жизни, чудеса медиумического письма, и тем хуже для меня, если я так стремлюсь остаться глухим к…
Слово «глухим» освободило меня. Вместо того чтобы просто отстранить трубку от уха, я нажал пальцем на вилку аппарата и прервал разговор. Когда я опустил палец, то услышал сначала потрескивание, а потом голос телефонистки. «Не соединяйте меня больше ни с кем, — попросил я, — ни под каким предлогом».
В течение какого-то времени я опасался еще какого-нибудь сюрприза: нового звонка, стука в дверь. Они ведь способны на все. Человек с не перебродившей в нем прозой способен на все. Прошло несколько минут, и я успокоился. Хотя осталось какое-то смятение. Точнее, муть. Нечто вроде поднявшегося кверху осадка в потревоженном флаконе с жидкостью. Вечер обещал быть плохим. Зануды излучают холодную, не имеющую последствий скуку. А вот сумасшедшие, напротив, приводят меня в лихорадочное состояние. Мне понятно, почему их так уважают на Востоке. Однако разве не является наша профессия, если взглянуть на нее под определенным углом, тоже своего рода Востоком? Ведь научились же мы относиться с уважением к безумцам, готовым ради словесной игры рисковать своей жизнью. Разве есть какая-нибудь разница между любым из нас и этим вот сумасшедшим, которому Льюис Кэрролл продиктовал свои замогильные откровения? (Хорошо еще, что он, бедняга Доджсон, не стал выдавать себя за Джека Потрошителя; такая, кстати, соблазнительная гипотеза…) Или совсем простой пример: в чем заключается разница между моим собеседником и мной? Я вижу одну-единственную: в моем праве на признание, на популярность, завоеванном (или заслуженном?) мной как раз благодаря моим химерам. Тем самым химерам, которые, когда они исходят от моего незнакомца, вызывают смех или страх. Бешеный? Нисколько не в большей степени, чем я, когда я в ударе. Сегодня вечером мне вполне достанет и бешенства, и безумия! Мой собеседник, — возможно, человек в сковывающем его движения пальто, который будет теребить застежку лежащей у него на коленях папки, словно у него там спрятано оружие; он будет сидеть вон там, в нескольких метрах от меня, не сводя с меня глаз, — вероятно, станет осуждать меня за мой рационализм, за банальность моих речей. И тогда в моих словах появится яд. Его глаза! Я буду пытаться избежать его горячечного взгляда, но, несмотря на все старания, обожгусь о него снова и снова. Услышу искаженный тембр собственного голоса. Мои слова понесутся далеко впереди меня, вырвавшиеся из-под контроля, абстрактные… Ах, ведь я же все это уже пережил!
Почему этот человек заговорил об отцеубийцах? В обычных беседах такие резкие, сочащиеся кровью слова почти не встречаются. Может быть, он подавал мне какой-нибудь знак? Откуда он взялся, этот дрожащий, властный голос?
Я подошел к окну и распахнул его. В комнате было очень душно. Я решил выйти на балкон и облокотился там между буквами Н и И слова «Райнишер», распространяющего в темноте жесткую электрическую вибрацию. Исходящее от светящихся букв сияние вносило теперь тревожную ноту в ночной городской пейзаж. Было очень холодно. Я вернулся в комнату и точно выверенными, как у хирурга, движениями набрал на телефоне тринадцать цифр, после чего голос сына должен был бы позволить мне вернуться в реальный мир. Разве не испытывал я с самого утра желания позвонить ему? Разве не дожидался этого вечернего часа, когда, по моим подсчетам, он должен находиться у Сабины, возможно, уткнувшейся в какую-нибудь газету, сидящий, облокотившись о кухонный стол, рядом с раскрытой дверцей холодильника, излучающего слабый неестественный свет?
Раздались долгие гудки, восемь, девять, десять. Я всегда считаю телефонные гудки. У меня правило вешать трубку после седьмого. Ни нетерпения, ни напористости. В рамках хорошего тона. Не дождавшись ответа, решил проверить содержимое своего мини-бара. Обнаружил там соответствующий моим вкусам сорт виски и вылил его на ледяные кубики. Немного поразмыслив и преодолев колебания, вызванные подобным излишеством, открыл вторую бутылочку, — в мини-барах бутылки коротают время парами, как жандармы или монахини, — и стакан сразу стал выглядеть привлекательнее. Еще раз набрал номер Сабины. (Сочетание «номер Люка» язык как-то не выговаривает.) Трубку сняли почти мгновенно. Мужской голос. Тут же остановивший мой порыв. «Люка, — сказал я. — Люка дома?» Голос ответил: «Нет, прошу прощения, кто его спрашивает?» Соотнеся это выражение с моим шалопаем-сыном, я нашел его чересчур манерным. А если бы он был дома и послушал бы мой уже не совсем трезвый голос… От чего только не зависит любовь? «Его отец», — буркнул я угрюмо и повесил трубку. Быстро, слишком быстро. Еще несколько лет назад я бы не решился разговаривать невежливо по телефону, притворяться немым, отказываться называть себя, хихикать, обрывать, разговор без заключительных реверансов — на протяжении очень долгого времени я считал все такого рода вещи проявлением невоспитанности. Теперь я уже не обращаю внимания на подобные тонкости.
Стрелки показывали шесть часов. Председательница должна была появиться через сорок пять минут. Пока наполнялась ванна, я извлек из своего несессера коробочку с голубыми пилюлями и предался точным математическим расчетам. Голубые драже (так я их называю, причем без всяких аналогий с крещением мальчиков, — обойдемся без лишней символики! — а просто потому, что этот холодный цвет, как мне кажется, не очень соответствует их эйфоризирующим свойствам) начинают действовать через час после их принятия. Эффект достигает высшей точки через полтора часа, сохраняется в ослабленном виде в течение сорока минут, затем быстро пропадает, появляется даже сонливость, а иногда и затрудненность речи. Следовательно, чтобы вечером, после всех потрясений, чувствовать себя уверенно, необходимо проглотить две голубые пилюли ровно в шесть тридцать; на коктейле они придадут мне воодушевления, сделают мой взгляд бархатным, жесты — плавными и позволят мне бесстрашно начать дискуссию. Однако это блаженство будет хрупким — какой-нибудь коварный вопрос, какая-нибудь заминка в речи, и вот оно уже нарушено, — и поэтому благоразумие подсказывало мне засунуть одну упаковку пилюль в карман пиджака, откуда, в нужный момент, примерно в полдевятого, я извлеку одну-две штуки и незаметно проглочу их с помощью традиционного причитающегося лектору стакана воды.
Конечно, эффект голубых драже наиболее очевиден и надежен, когда употребляешь их с чашкой обжигающего нёбо кофе. Холодная вода подчеркивает их достоинства не так убедительно. Что же касается спиртного, стакан которого я поставил рядом с ванной, то от него можно ждать как приятных, так и весьма неприятных сюрпризов. Машина от него может заработать лучше, а может и заглохнуть. Каково бы ни было первоначальное применение голубых драже, — болеутоляющее? понижающее аппетит? — но их изготовитель никогда не рекомендовал принимать их с виски. Однако риск является одной из составных частей моей морали. Если бы я не высвободил таким способом в себе некое анархическое начало, то у меня появилось бы ощущение, что я пассивно отдаю себя во власть химии, тогда как очарование голубых драже, очарование, против которого я не в силах устоять, заключается, в частности, и в том, что они сумели заслужить свое прелестное название speed, скорость, присвоенное им и другим такого же рода пилюлям в англосаксонском мире. Я уже давно — рукописи-черепахи, вялые прогулки — перестал предаваться какому бы то ни было опьянению скоростью. Так что подвернувшуюся возможность вновь испытать его благодаря сочетанию виски с голубыми драже — в расчете, что все обернется наилучшим образом, — упускать не следовало, даже если мой монолог в конце и начнет давать сбои, даже если меня начнет заносить и мне придется сойти с хорошо размеченной трассы «Блистательных лекций» Общества друзей французской словесности.