Анатолий Королев - Гений местности
Весна была обильна теплом и солнцем, никогда еще так дружно и сильно не цвела липа.
3. Наступление галлицизмов
Редактура — вот пейзажный стиль девятнадцатого века, который у нас принял высшую форму. — цензуры. А эпиграфом к целому веку могут стать хотя бы известные слова француза д’Аламбера о стиле известного Бюффона: «Не выхваляйте мне Бюффона. Этот человек пишет: „Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч.“ Зачем просто не сказать — лошадь».
Это место цитировал Пушкин в своих заметках о прозе. Подхватывая жажду краткости, поэт ядовито замечал о современных писателях: «Должно бы сказать — рано поутру, а они пишут: „Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба“, ах, как это все ново и свежо!».
Пыл, с каким молодой галломан Бантыш-Сокольский принялся, — в который раз! — перелицовывать парк по своему вкусу, был сродни пушкинскому натиску, с каким Александр Сергеевич, например, черкал и переписывал «Воспоминания» Нащокина. «Любезный Александр Сергеевич! — начал Нащокин, — покорствуя твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно кажется и мудрено помнить свое рождение, но я оправдываюсь следующим:
Ребенок, занимаясь в углу игрушками или пересыпая из помадных банок песок в кучу и обратно, не взирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, все слышит, что говорят кругом его, внимание у него не затмено воображением, и рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память ребенка, что впоследствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного».
Все выделенное курсивом Пушкин справедливо вычеркнул.
Лишнее!
Кроме того, исправил «покорствуя» на «повинуюсь», «память ребенка» на «память нашу», «представляется» на «кажется» и «самовидцы» на «свидетели».
После пушкинской правки нащокинская чаща превратилась в аллею: «Любезный Александр Сергеевич! Повинуясь твоему желанию, я начал писать свои записки от самого рождения. Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что в последствии времени нам кажется, что как будто мы были свидетелями слышанного». Здесь виден все тот же пейзажный стиль «питореск» с его повелительным наклонением — не трогайте воображения и дайте свободно течь воде! мысли, чувству…
В энергии этих вычеркиваний был не только отзвук почеркушек Петра поверх старорусского алфавита, но, увы, и эхо более современное, хотя бы стук гильотины, то трудолюбивое чавканье, с которым французские патриоты отсекали в человеке самое лишнее (точнее, в гражданине) — голову.
Вон, вон лишнее! Усечение стало лейтмотивом нового времени.
Бантыш-Сокольский прискакал к пустому особняку в центре парка вскоре после совета жить на лоне природы и заняться землеустройством. Золотые липы пахли головокружительно, но молодой человек супил брови и закусывал губы. Он подражал сразу Павлу и Наполеону. От Павла у него был курносый нос, от Наполеона — полноватые ляжки и клок волос на лбу. Спешившись у беседки «билье-ду», Бантыш-Сокольский хмуро взирал с высоты верхней террасы на живописный беспорядок кустов, стволов, палок. При этом он был настроен самым философическим образом, потому что давно готовил себя в мыслители, правда, его вкус колебался между туникой Сократа и мундиром флигель-адъютанта. Сейчас он готовился разделить ложе (галлицизм) с природой Утром ганнибаловские мужички под его предводительством пошли штурмом на туманный Альбион (парк). Пейзаж был взят как вражеская баррикада, а стилем была объявлена триумфальная улица. На языке того времени Бантыш-Сокольский был типичным петиметром, кавалером, воспитанным по правилам нерусскости и закончившим воспитание под руководством француза-гувернера. Он плохо говорит по-русски, потому что презирает его даже больше, чем немецкий язык. «Для чего я родился тут?» — этот вопрос мучил не одно поколение петиметров. «Почему я не француз?!»
Эти переживания были хорошо знакомы и Бантыш-Сокольскому. Вот почему он так тяготился массой этого слишком не французского пейзажа, обилием дерева, отсутствием гор, моря, кипарисов, на худой конец. Он ничего не слышал о пейзажных идея Джона Лаудона, но пренебрежение планом, неуважение регулярности отметил сразу. Парк казался ему неопрятной глыбищей зеленого дыма, в котором нужно было прорубить окно, отсечь все лишнее. А лишней ему была ужасная русскость общего вида, и Бантыш-Сокольский с жаром обнажил свою шпагу. Было задумано сорок две просеки и десять храмов-беседок на перекрестках. А пока центральная аллея была объявлена боковой, а ворота перенесены. От нового въезда пролегла новая главная линия. В совокупности с первой она образовала почти идеальный андреевский крест: на перекрестье вырублена среди елей круглая площадка, в центре которой поставлена колонна, найденная в подвале. Колонну венчала голова Миневры в шлеме. Такой же крест лег и на нижней террасе прямо на золотые липы, густые дубы, светлые вязы, плакучие ивы, и прочие эпитеты северной натуры. Сначала взялись за дубовую рощицу, она заслонила какой-то важнейший вид. Мужики даже хотели кинуться в ноги молокососу-барину — так была она хороша и тениста. Но не знали, как подступиться к этому гневливому мундирчику с тремя шлицами, кроме того барин ни слова не понимал по-русски, по-мужицки… И стали помаленьку вырубать дубки.
Вон, вон лишнее!
Опуская тонкости вопроса, скажем только, что язык, конечно же, влияет (формирует?) и сознание, и наш вкус, и стиль. Изящество, краткая смачность и показухи французского, виртуозная склейка слов в линию при помощи всех этих артиклей де, ля, ле… барабанная дробь апострофов, речь-струя, где так мало значит точка и так много — интонация (следовательно, фраза) — все это, конечно же, превратило в глазах отечественного галломана вольную пышность каких-нибудь берез и суровую строгость елки в дурное нагромождение варваризмов. Натура была совсем не комильфо. Ату ее, вон, вон!
Почему-то до сих пор роковая офранцуженность нашей истории осталась в стороне нашего ж внимания. Мы проглядели вторжение галлицизмов не только тогда, но и много позже. Пушкинские проклятия в адрес «обмелевшей словесности», которая захватывает все, его филиппики против «бездарных пигмеев, грибов, выросших у корня дубов, типа Флориана и мадам Жанлис», подражать которым принялась наша словесность, а значит, и их дух, были не услышаны в пушечном громе наполеоновских войн. Сто лет спустя уже Толстой горько восклицал в «Исповеди»: «Пятнадцать лет я вместо креста носил медальон с портретом Руссо!»
Но мимо, мимо…
Бантыш-Сокольский не успел довести свой радикальный план до конца. В канун мартовских ид, царственный рыцарь Павел был убит внутри своего замка цвета дамской перчатки. Его сочли аппендиксом отечественного тела, а не головой, и отсекли за ненужностью. Пир планиметрии кончился. Невский пестрел круглыми шляпами а ля якобин, а легендарный гусар пустился гарцевать на скакуне прямо по тротуару: «Теперь вольность!» Снова и снова свобода понималась только лишь как отсутствие прежних стеснений. Понять это историческое гусарство через логику невозможно, проникать в жесты государственности под силу только эстетике! Прав, трижды прав Чаадаев: «Мысль разрушила б нашу историю, кистью одною можно ее создать».
Новый император демонстрировал после тирана отменный нрав и золотое сердце. Госпожа де Сталь иронизировала над Александром I: «Государь, ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть служит гарантией ее». Император реабилитировал тех, кто пострадал за четырехлетнее правление отца, полк, шагавший без фуража воевать Индию был ворочен обратно. Между новым владельцем земли Бантыш-Сокольским и старым хозяином Петром Хрисанфовичем Кельсиевым завязалась тяжба, и парк снова загустел, потяжелела листва, чернее стала тень, из дубовых пней прянули молодые побеги. Красота проступала ясней, вечерняя заря обнимала парк, проникая светом в каждую жилочку, свет душевной чистоты озарял по ночам верхушки лунным зигзагом. Отборные голландские липы набрали невиданной мощи и высоты. Сосны выросли в исполинские фасции. Парк стал притягивать молнии, задерживать наплывы гроз, спутывать ливни. Молния толщиною в ствол ударила в титанический вяз, росший у беседки Лямур, и выжгла черную проталину до самой земли. Ураганом вывернуло с корнем несколько лип, а летящими ветками были выбиты зеркальные стекла в танцевальной зале, и на паркет всю ночь лилась дождевая вода. Только утром слуга, обходя пустые комнаты, заметил непорядок. Особняк снова пустовал — до решения тяжбы в сенате. Пруды нижней террасы полюбились диким уткам, на окраинах парка теперь можно было спугнуть перепелов. Дичь время от времени притягивала в парк странную процессию. Впереди ехал седок с валторною, за ним одноколка страстного охотника генерал-поручика в отставке Буйносова, за одноколкой тащилась карета, на случай дождя, затем следовал буфет на четырех лошадях, телега с резной мебелью для сидения и обеда в поле, а замыкала все длинная фура с дураками, карлами и арапами. Мода на арапчат-пажей все еще держалась. Все это охотничье движение утопало по ось, по колено, по плюсны в летучей пене борзых собак. А однажды под липовыми сводами проскакал разведывательный отряд французских свою в треуголках с плюмажами. Им понравился парк и живописный дом на макушке террасы. На обратном пути они сделали здесь трехчасовой привал, искали в буфетах вино и нашли. Пито было за быструю победу. Так пришел двенадцатый год, в котором урок французского задавал нашему Отечеству сам революционный император.