Александр Жолковский - Эросипед и другие виньетки
Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. («Ты как — читаешь и сразу переводишь?» — спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал:
— Ирина Федоровна, ну зачем мне это? Ведь мне же никогда не придется притворяться американцем?!..
Троянской войны не будет
«Спецподготовку» студенты-гуманитарии второй половины 50-х годов — будущие пехотные офицеры запаса — проходили на спецкафедре. Это стыдливо-секретное наименование не мешало ее преподавателям расхаживать в военной форме, стуча сапогами, но оно же выдавало неожиданное пристрастие к сокровенным таинствам Слова. Сказывалось и наступление «оттепели», явившейся на свет, подобно Афине, логоцентрическим способом. И вообще, давала о себе знать подозрительная разговорность всего этого военного дела.
— Филологи мне как-то ближе, — начал первое занятие по тактике моложавый капитан Кириллов, выпускник иностранного факультета военной академии.
Журя студента за неумелую разборку оружия, он приговаривал:
— Это вам, Аркадьев, не перевод из Бернарда Шоу!
Но и сама разборка — операция, требовавшая простейших ремесленных навыков, — содержала шикарный филологический компонент. Надо было не просто разбирать и собирать винтовку, но и последовательно называть ее части: «ствол», «затвор», «газовая камора» (а не, упаси Боже, «камера») — и производимые над ними действия: «легким постукиванием отделяем» (что от чего, не помню, но «легкое постукивание» незабываемо).
В случае винтовки декламация хотя бы имела мнемонический смысл, но иногда ее гипостазированная вербальность выступала в чистом виде.
— Что т’аа-кх’оэ наз’вается фвыстреллл? — в одной руке держа указку, а другой поглаживая свой бритый череп, вопрошал с лекторской трибуны полковник Бицоев.
И тут же отвечал:
— Фвыстреллл наз’вается выбрасывание боевого снаряда из ствола огнестрельного оружия под действием быстрого расширения газов в газовой каморе.
В армейской практике, учитывая разноязыкую полуграмотность солдатского контингента, эти словесные упражнения, возможно, выполняли цементирующую образовательную функцию, но нас, словесников, они настраивали на издевательски-коллекционерский лад. Было очевидно, к тому же, что схоластическими дефинициями подменялась реальная военная подготовка, ибо оружие нам выдавалось самое элементарное и устаревшее, стрелять нас не учили, а занятия тактикой на ящике с песком — этом миниатюрном театре военных действий — носили отчетливо условный, сценарный характер:
— Новые вводные [т. е., в переводе на язык Станиславского, новые предлагаемые обстоятельства]. В 12:00 войсками одной иностранной державы был нанесен тактический ядерный удар по району… Наши части в составе двух рот при поддержке танков закрепились на участке… Ваше решение, товарищ командир!..
Возглавлял кафедру, как водится, генерал — с надежной, образованной от простонародного мужского имени фамилией Данилов. Он выглядел внушительной, но почти полной развалиной — большой, лысеющий, с желтым, видимо из-за расстройства печени, лицом и одышливой походкой. В классе он появлялся только когда надо было заменить заболевшего преподавателя. До специальных тем он не снисходил, полагая, что его рангу приличествует жанр высоких военно-философских откровений.
— Знаете ли вы, что такое война? — начинал он.
— Войны не будет, товарищ генерал, — подавал кто-нибудь голос. — Ведь мы за мир, товарищ генерал.
— Наслушались хрущевской хуйни?! Будет война! Люблю войну!.. Кругом дым, снаряды. Рука летит, нога… Будет война! Будет! — Ослабев от жестикуляции, он вяло отирал лоб и отпускал нас, не дожидаясь звонка.
Какое-то количество рук и ног в дальнейшем действительно полетело, но большая война «с одной иностранной державой», мизансцены которой были столь тщательно разработаны, не состоялась. Как, уже переселившись в эту державу, я узнал из тезисов некой деконструктивистской конференции по политологии, ядерная стратегия двух военных блоков имела строго дискурсивную природу, строясь по несложной схеме интериоризованного диалога: «Если мы нанесем такой удар, вы ответите таким; тогда мы такой, а вы такой; потом мы так, а вы так… Нет, не стоит».
Не филология ли, разъев милитаристский костяк, спасла мир?
Надзирать и наказывать
«Хижину дяди Тома» я не читал, но в детстве был на спектакле, финал которого помню. Сцена погружалась во тьму, и — находка режиссера! — луч юпитера высвечивал лицо главного негодяя-рабовладельца, а в репродукторы на весь зал звучал голос рассказчика: «Запомни это лицо — лицо врага!»
За сравнительно долгую уже жизнь я повраждовал вдоволь: со многими отдельными лицами и с целой общественной формацией. Формацию я более или менее пережил, из недругов одних уж нет, а те далече, с некоторыми помирился, с другими разошелся, о третьих пописываю иногда не без яда, но ненависти не испытываю ни к кому. При мысли о «лице врага» в памяти всплывает лишь один образ полувековой давности.
Ольга Николаевна Михеева работала агитатором нашей английской группы первого курса романо-германского отделения филологического факультета МГУ. Должность это была общественная, не оплачиваемая, но властью облекала немалой: агитатор являл собой внештатного политкомиссара. По своим прямым обязанностям Ольга Николаевна была — не у нас — преподавательницей немецкого языка, к нам же была приставлена именно воспитывать. Плоды ее воспитания я ощущаю и сегодня.
Она взялась за дело без промедления — устроила небольшой политический процесс. В первый же месяц она поссорила «мальчиков» с «девочками», обвинив первых в невнимании ко вторым. Каждого/каждую из нас она обрабатывала отдельно, ведя долгие партийно-доверительные беседы. Мы оправдывались и сопротивлялись как умели, но умели еще не очень. Вскоре в университетской — не меньше! — многотиражке появилась инспирированная ею статья, в которой особому поношению предавались индивидуалисты Жолковский и Щеглов. «С кем хотим, с тем и дружим», — вызывающе заявляли они».
Но официального осуждения (кажется, выносились и какие-то выговоры по комсомольской линии) ей было мало. От нас требовалось морально разоружиться. Как О’Брайену в «1984» (вышедшем всего пять лет назад и нам не известном), нам надо было полюбить Старшего Брата. После лекций она вызывала меня на долгие прогулки вокруг Манежа, расспрашивала о моей домашней жизни, о недавней смерти мамы, о дружбе с Юрой Щегловым, втиралась в душу всеми возможными способами. В ходе этих, выражаясь по-хлебниковски, свиданий меня с государством, я не давал прямого отпора, изворачивался, полуоткровенничал, полусдавался, потом, устыдившись, полулез на рожон и лишь постепенно понял, что к чему, и оброс защитной коркой. Лицо врага запомнил.
Оно было хрестоматийное: глазки, как оловянные пуговки, насупленные тонкие брови, поджатые губы бантиком. Ее хорошо играет Луиз Флетчер в «Гнезде кукушки». (Родители Формана погибли в немецком концлагере, сам он в 1968-м остался на Западе.) Ольга Николаевна была нестарая женщина, и ходили слухи о ее связи с ужасным парторгом факультета — инвалидом войны по прозвищу Трехногий, пьяницей, замахивавшимся на неугодных студентов костылями. Но мне казалось неинтересным подшивать это к делу. Того, что она со мной вытворяла, было достаточно, чтобы ненавидеть.
Что двигало ею? За проведенную работу ей, конечно, ставилась какая-то галочка, но вряд ли это было главное. Возможно, она искренне не любила умников-интеллектуалов. Возможно, вступаясь за «девочек», она изживала какие-то собственные травмы. Но прежде всего она была садисткой — с мандатом. Мандат к садизму не обязывал, он его только разрешал. Но этого было достаточно, чтобы мучить.
Она мучила, я ненавижу. Наверно, за то, что в свое время с ней не справился, и выстрел остался за мной.
Обычно я изменяю имена, а то и пол, своих отрицательных персонажей, но ее называю по имени отчеству, фамилии и профессии. Это может быть неприятно ее, так сказать, ни в чем не повинным родственникам, детям, внукам. Почему же я это себе позволяю и в каком смысле «так сказать»?
Она была, как говорится, типичной нацисткой, но денацификации в России не произошло. Ее не судили, она не признавала своей вины, не просила у меня прощения, и дети (если они есть) не просили за нее. Для них она, возможно, была любимой и любящей матерью, но это бывает и у нацистов. (Ноги на фронте нацисты тоже теряли.) В отличие от нацистских, дети Ольги Николаевны, скорее всего, не подозревают, кем была их мать. Денацифицировать ее приходится мне. И неповинны эти дети только «так сказать» — до тех пор пока не признают ее виновной. Но тогда и обижаться им придется не на меня, а на маму.