Александр Жолковский - Эросипед и другие виньетки
Следующий качественный скачок произошел почти тридцать лет спустя. Роль соседского хулигана-сквернослова сыграла на этот раз юная, на 15 лет моложе меня, красотка, с которой у меня был бешеный роман горячим летом 1972 года. Она была из богемных, слегка подпольных, киношно-художественно-поэтических кругов, где матерились с интеллектуальным шиком и без каких-либо гендерных различий. Мне, лингвисту академического склада, пришлось трудно. С пониманием, естественно, проблем, не было, но произношение долго не давалось — при дамах слова буквально застревали в горле, я стыдливо краснел, надо мной смеялись. Но чего не сделаешь ради любимой женщины, да и почему бы не овладеть еще одним языком культуры, еще одним светским этикетом? Вскоре дело пошло на лад, и я заговорил неотличимо от аборигенов.
Кстати, это была та же компания, где вращался Лимонов. Я сразу оценил его стихи, а когда в 1979-м из-за границы появился «Эдичка», — и прозу. Встречи продолжились в эмиграции, я писал о нем — и о стихах, и о прозе, но не о той революции, которую он произвел в русском литературном языке введением в него мата и которая с тех пор победила полностью и окончательно.
Фокус состоял в употреблении «нестандартной лексики» не только в речи персонажей, по сексуальным поводам или ради эмоционального усиления, но и в самых, так сказать, метафизических целях (пушкинская параллель здесь правомерна):
«В русской эмиграции — свои мафиози… Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Х*я. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и п*зде» («Это я — Эдичка»).
«Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын… Ну мы и х*йнули все в западный мир, как только представилась возможность. Х*йнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие х*йнули бы обратно… да х*й-то» («Это я — Эдичка»).
«Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась ее п*зда меж раздвинутых ног… У некоторых она розовая, у других — красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, п*зда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на нее, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет п*зда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица п*зды. Ее сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это п*зда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не п*зда Мэрелин по кличке «Балерина» («Дождь»).
«Лицо п*зды»! Лимонов повлиял на меня во многом, в частности — и в этом. В свои филологические и мемуарные тексты я стал вкраплять матерные цитаты. На фоне интеллигентного контекста они, надеюсь, смотрятся неплохо. Но виртуозной полифонии мата от первого лица мне еще учиться и учиться.
Пока что, в порядке первого урока, я усилил выразительность одного из приведенных пассажей, как бы это сказать, на один х*й. Вот, кстати, задачка по стилистике для читателя.
А и Б
Поступив на филфак (1954 г.), я обнаружил среди студентов своей английской группы соученика по школе, Витю С. По школе, но не по классу: он учился в классе «а», заповеднике гениев, а я — в плебейском «б», где к гениям отношение было подозрительное. Как-то раз наша классная руководительница тоном выговора заметила мне, что по своему складу я больше подхожу к «а», и она может позаботиться о моем туда переводе, понимай — изгнании. Дело это, однако, дальше не пошло, и я окончил школу, хотя и с золотой медалью, но с неизбывной печатью класса «б».
Началось все это тем летним днем 1944-го года, когда мама повела отдавать меня в школу. Поступавших в первый класс было много — более двухсот человек, которых, наскоро прикинув уровень их умственного развития, распределяли по классам, от «а» до «д». Завуч спросила маму, считает ли ребенок до ста. Мама, поколебавшись, ответила утвердительно, полагая, что со сложением и вычитанием в пределах ста я как-нибудь справлюсь; насчет умножения и деления полной уверенности у нее не было. Завуч, имевшая в виду всего лишь умение продекламировать числовой ряд: «один, два, три… девяносто девять, сто», покачав головой, зачислила меня в 1-й «д», и вся моя школьная жизнь прошла среди хулиганов и двоечников, которые, впрочем, неуклонно отсеивались, так что к выпускному финишу пришло два класса по тридцать человек — 10-й «а» и 10-й «б».
Общность школьного происхождения сближала нас с Витей, и на факультете мы первое время держались вместе. Мужское население филфака немногочисленно, зато каждый считает себя гением и культивирует свою оригинальность. Вите это давалось без труда. У него были большие, красивые, но разные глаза — один коричневый, другой зеленый. Еще в школе он носил костюм и галстук. Он курил трубку и умел пить коньяк (его отец был директором — метрдотелем? — ресторана). Он непринужденно перемежал свою речь словами «душа моя» и «голуба». К урокам он не готовился, лекции пропускал, был невозмутим и молчалив, а когда высказывался, то припечатывал что-нибудь уайльдовское. Как-то позднее, курсе на втором или третьем, он сообщил мне, что только что разошелся со своей подружкой, и на мой вопрос, где же она, отчеканил: «Оне пошли бросаться под машины».
На филфаке было принято, что различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ у входа на четвертый этаж (мы учились в старом университетском здании, Моховая 11). Стены напротив лифта, сами двери этажа и стены коридора за дверьми были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли, — я читал в них вызов своему честолюбию.
— Витя, — сказал я, — давай пойдем на кафедру, выберем темы…?
— Зачем, душа моя?
— Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…
— Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.
Ни на какую кафедру мы тогда не пошли, без курсовых же, разумеется, не обошлось. Впрочем, филологом Витя не стал (это особая история), психологом же оказался неплохим. До сих пор я все что-то пишу, стараясь заслужить собственное уважение, но с переменным успехом, ибо ходить «на кафедру» так и не научился и по-прежнему обретаюсь в разного рода учреждениях класса «б», хотя, вроде бы, больше подхожу к «а».
Против инварианта не попрешь.
Comrades Petrov and Smirnov
В английской группе романо-германского отделения филологического факультета МГУ (где я учился в 1954–59 гг.) лекции по английской грамматике читала О. С. Ахманова. Практические занятия по языку вели рядовые преподаватели, но в научные дебри они не пускались. Это была прерогатива Ахмановой, вдовы самого «Александра Иваныча» — А. И. Смирницкого. Анна Константиновна Старкова, которая вела нашу группу, говорила:
— What I teach you is how to speak English. And then Olga Sergeevna will come and give you all kinds of theories.
Ахманова прекрасно говорила по-английски, на изысканном литературном языке с большим количеством слов латинского происхождения. Лекции она читала с закрытыми глазами. В ее случае эта провербиальная демонстрация владения материалом имела, как я узнал несколько позже, особую подоплеку: считается, что при опущенных веках не так быстро образуются морщины в уголках глаз. Для нас же это означало возможность безнаказанно заниматься посторонними делами.
Однажды по ходу лекции она сказала что-то остроумное и открыла глаза, чтобы насладиться реакцией. Но оказалось, что ее не слушают: одни спят, другие делают домашние задания. Ее острота упала в совершеннейшую вату.
— Now, comrades, — сказала Ахманова, — when I am trying to be witty, I expect you to laugh.
Таково было первое на моем жизненном пути явление английского юмора.
Как-то раз Ахманова раздавала курсовые работы по языку Шекспира. Юра Щеглов был рад случаю заново перечитать все пьесы в поисках какого-то там предлога или типа сложных слов. Володя Л., напротив, был готов к научным изысканиям лишь в пределах «Отелло». Оценив ситуацию, Ахманова сказала:
— All right then, comrades. Comrade L. shall concentrate on «Othello». As for comrade Shcheglov, I feel I am under the necessity to ask him kindly to confine himself to «non-Othello».
Настойчивое comrades здесь не случайно. Я до сих пор помню (и иногда рассказываю своим американским студентам), что одной из первых прочитанных мной в Университете английских фраз было: «Comrades Petrov and Smirnov went to the dining-room». При этом, под dining room, что по-английски означает столовую комнату в частном доме, то есть, столовую в смысле профессора Преображенского, по-шариковски имелась в виду столовая общественная.
Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. («Ты как — читаешь и сразу переводишь?» — спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал: