Филипп Клодель - Чем пахнет жизнь
Сено
Foin
Как надышаться золотистым? Ведь запах имеет цвет. И формы. Лежащее сено, охапки, кучи, стога, вязанки, параллелепипеды и цилиндры, словно выложенные пролетевшим космическим кораблем. Под жарким солнцем, час за часом, уходит влага. Печь под открытым небом жарит мир на медленном огне, не сжигая. Как хорошо читается этот путь в перемещении теней, которые Моне пишет колодцами черноты под лепными боками стогов сена на своих картинах. Механически вращаются лопасти вокруг своей оси, добродушно гудит веялка, сено взлетает, переворачивается и снова ложится на землю, где вдруг обнажаются норки сверчков и медведок, открываются подземные пути полевок. Работают и люди, ведь когда участок слишком крут или узок, трактору не пройти. В ход идут большие деревянные грабли с толстыми зубцами, легкие в руках. Ими перетряхивают траву, которая уже, за один жаркий день, изменила цвет – зелень уступила место бронзе. Взбивают ее, точно густую шевелюру. Заливается в небе жаворонок, рассыпает отливающую голубизной июньскую трель. Прилечь иногда на сено, отдохнуть, поцеловать, кого любишь, вдыхая этот запах прекрасной агонии, дух зерна и пыли, в которой уже засыхают хрупкие травинки, такие, как майский ландыш, называемый еще amourette[12], прилипающие к нашему поту. Раскинуться и уснуть на этой огромной постели, мягкой и колкой, пока ее не собрали, не погрузили, не набили ею под завязку сеновалы и сараи. Работают люди, и среди них – мой отец: я так и вижу его близ Мениль-сюр-Бельвитт, в вогезской глубинке, он насаживает охапку на вилы и поднимает ее без видимых усилий как можно выше, сжимая рукоятку вытянутыми руками, чтобы тот, кто стоит на самом верху уже почти полностью нагруженной телеги, мог подхватить ее и уложить. А позже, в уже не столь добрые месяцы, я люблю пробраться порой, как вор, в огромное, иногда двухэтажное, освещенное лишь светом, просочившимся между черепиц, помещение сеновала на ферме. Вновь найти там эту плененную золотистость. Залезть наверх, под самые балки, и упасть в сваленное сено, как в большие теплые руки – только потревоженный толстый кот порскнет прочь. В пыли, оставленной сеном в воздухе сараев, и на их сквозном полу из широких досок я, вдобавок, в свои одиннадцать лет, делаю новые открытия. В красивейшем ущелье Стретюр, горной долине, местами смахивающей на тирольскую, что соединяет Фрез с Жерарме. Мы, кочевой лагерь, останавливаемся на ночлег, где придется, прося пристанища у крестьян. Спать на сене, среди товарищей, укрываясь вместо одеяла этой легкой сухой травой, полной запахов усмиренного простора, выкопать в ней уютную норку и утонуть, не противясь, в ее бездонном чреве. Увы, через несколько часов я стою, задыхаясь, в ночном холоде, под надменным оком Бетельгейзе и Веги из созвездия Лиры. Что с моими легкими? Их нет. Ловлю ртом воздух, но не могу вдохнуть. Я – как выброшенная на берег рыба. Не могу дышать. Сейчас умру. Я и не знаю, что это – первый приступ астмы, которая больше не оставит меня, неудобная спутница жизни, непредсказуемая и мучительная. Но ей же я обязан, несмотря ни на что, после жестоких приступов долгими безмятежными часами, когда лежишь в постели, вымотанный, ослабший, один, вдали от всех, и в эти часы читать и писать – высшее наслаждение, под стать хрупкому чуду возвращения к жизни.
Навоз
Fumier
Землю надо кормить, если мы хотим, чтобы она, в свою очередь, кормила нас. Раз в два года, в марте, мой отец покупает грузовик навоза у Робера Домжена, крестьянина из Соммервилле, который привозит его сам и сам выгружает на откос за нашим домом. Черная лавина скользит с мягким шелковистым шорохом и замирает, дымясь. На несколько дней наш дом пропитывается животными запахами мочи, экскрементов и забродившей соломы. Все это произвели утробы стада, всю зиму простоявшего в стойлах. Дни прохладные, ночи еще холоднее, и над теплой горой лениво вьются дымки-фумаролы, как будто там, внутри – огонь, робкий, подспудный, делает свое дело, не показывая пламени. Я распахиваю настежь окна, чтобы мощный дух вошел во все комнаты. Он как будто рассказывает мне о моих предках, они ведь почти все были крестьянами, из Лотарингии и Морвана. Отец орудует заступом. Я ношу ведра, толкаю тачку. Куча тает на глазах. Я устал, но горд собой. Насаженный на вилы навоз ложится в разрытую землю, где большие дождевые черви, бесцеремонно извлеченные из своего темного жилища, разматывают, силясь уползти, кольца розовых тел. Отец закапывает ров. Не видно больше навоза, только желтоватые гнилые соломинки торчат кое-где из разрытой земли толстыми белобрысыми волосками. Холод земли, ее плотная сырость, ее тяжелая чернота поглощают органику, душат ее. Запахи смешиваются, уничтожая друг друга. Дымки иссякают. Мы стоим над утробой, бесшумно переваривающей обильную трапезу. И я, протягивая отцу носовой платок в клеточку, чтобы утереть лоб, и наслаждаясь этой минутой – мы, двое мужчин, вместе сделали дело – не удивлюсь, если услышу сейчас из-под земли отрыжку, гулкую, басовитую, как благодарность нам от подземных богов, сытых и довольных копрофагов.
«Голуаз» и «Житан»
Gauloise et Gitanes
Все мы – либо «Голуаз», либо «Житан». Так же, как – либо «RTL», либо «Европа-1», либо «Пежо», либо «Ситроен», либо перно, либо рикар. Старики курят самокрутки, те, кто помоложе – темный табак, а мы, дети – сушеные листья рябины, которую называем курительным деревом и мучимся от нее жестокими поносами. Мой дядя Деде курит «Голуаз». Он работает на соляной шахте в Варанжевиле. Здесь говорят просто «работать на соли», и все понимают. Меня его профессия завораживает, потому что трудится он под землей. «Вот прямо там», – сказал мне однажды дядя, показывая пальцами с зажатой в них тлеющей сигаретой на пол под моими ногами. Кто так обильно вскормлен мифологией, как я, – тот непременно окружит кого-то из родни или соседей, ежедневно спускающихся в Преисподнюю, священным ореолом. Дядя Деде дымит, как паровоз, даром что шахтер. Я всегда видел его с пачкой «Голуаз» в кармане или в руке, с сигаретой во рту, с неизбывным глубоким кашлем. А домик, в котором он живет, номер 34 по улице Луи Бюртена, бывшей Школьной, вдвоем с тетей Жанин, хранит днем и ночью едкую и раздражающую память о темном табаке: мебель, ковры, занавески, одежда, волосы, дыхание, кожа – все пропитано запахом «Голуаз». Я люблю этот запах, потому что люблю тех, кто им пахнет. Когда дядя с тетей приходят к нам выпить аперитив, мама, стоит им уйти, распахивает настежь окна. Пепельница полна до краев, в гостиной вольготно висит клочковатый туман, никак не желая выветриваться. А мне хочется, чтобы эта душа «Голуаз» осталась подольше, потому что она словно дразнит запах нашего дома своим чужеродным присутствием и напоминает мне об этих отрадных часах, когда Толстяк и Уточка – это прозвища дяди и тети – приходят в гости, нарушая течение нашей повседневности, которая иногда кажется мне слишком чинной. Люди этого поколения – подопытные кролики поневоле: они прокуривают свои легкие с завидным упорством, не расставаясь с мягкой голубой пачкой, украшенной галльским шлемом, а на работе, часто сами того не зная, вдыхают высокотоксичные вещества и газы. Дело их, так сказать, табак, и без дурной игры слов. Курильщики «Житан» отличаются от курильщиков «Голуаз». Обычно они из разных социальных слоев. Чиновники, люди промежуточных профессий, мастера, учителя и инженеры курят первые – тоже темный табак, но его дым кажется мне жестче, агрессивнее, он не такой медлительный, он гуще и как-то суше, почти надменный, я бы даже сказал, в сравнении с пухлым, добродушным, симпатично грубым дымом «Голуаз». Пачка из твердого картона, прямоугольная, вытянутая в ширину – «Житан». Мягкая и вытянутая, наоборот, в высоту – «Голуаз». Аббат Тувенен курит «Житан». Одну-две пачки в день. Как и кюре Бастьен, и аббат Сильви-Лелижуа. «Житан» – знак сана. Сигареты, так мне кажется, продолжают магию ладана. Мне нравятся эти священники. Особенно аббат Тувенен. Я его очень уважаю. Вера его истова, но он не носится с ней, как с писаной торбой. Он играет на гитаре. Он молодой. Худой. Простой. Бедный. Улыбается мало и всегда грустно. Я до сих пор часто думаю о нем, хотя видел его в последний раз в 1975 году. Как я узнал из короткого некролога в «Эст репюбликен» несколько лет назад, теперь он курит свои «Житан» где-то рядом с Богом.
Гудрон
Goudron
В тягучие часы лета на узких дорогах среди спелой пшеницы солнце вылущивает из кромки асфальта, между серых камешков, черные, цвета нефти, ручейки, блестящие, маслянистые, липнущие к колесам машин и велосипедов и, уж конечно, к подошвам бродяги. Пахнет дробленым камнем, порохом, камфарной смолой и йодом – несуразность в этих местах, далеких от моря, если, конечно, забыть о том, что миллионы лет назад оно покрывало здесь все, и горы, и долины, а теперь оставило после себя лишь ракушки, превратившиеся в камни, тяжелые и ломкие, которые поднимают на поверхность нематериальным тралом лемеха плугов. Бесконечный день между Арокуром, Бюиссонкуром, Ремеревилем и Курбессо, я гуляю, где вздумается. И счастлив. Или я, дисциплинированный скаут, иду в цепочке по дорогам Мартенкура, Жезонкура, Маме, Рожевиля, Арну, Корсье, подхватывая ритмичные и глупые песни, в которых поется о пиписьках, о деревянных ногах и о том, как правильно ходить. Ручейки гудрона покрыты испариной от жары, сверчки и кузнечики настраивают свои крылышки. Из облаков, белых, круглых, пузатых, им отвечают жаворонки. Начинаешь мечтать о журчанье родника. Высматриваешь вдали, где-то близ Сен-Жана, рощицы, похожие на больших синих овец, лежащих на боку. Дышишь в полные ноздри. Подхваченная ветерком оса вязнет порой в пузырчатых лужицах на плавящемся шоссе. И умирает одна, даже не пытаясь вырваться из ловушки – знает, что это конец. На деревенских колокольнях, расплывающихся в жаркой дымке, часы бьют три, и бронзовое эхо теряется, цепенея, в равнодушно чистом небе. А бывает еще гудрон в железных бочках. Он жидкий. Он ждет рабочих, алжирцев или португальцев, которые черпают его большими ведрами и заделывают выбоины на дороге. Все это сложено возле нашей начальной школы. Мы присматриваемся к содержимому. Цвет и запах лакрицы. Слабо тебе бросить туда камень? Меня провоцируют. Я принимаю вызов. Дураков берут на слабо. Гудрон брызжет черными каплями, красиво. Из бочки течет. Земля в пятнах. Преступление. Я убегаю. Я уверен, что меня арестуют. Прихожу домой понурый. Мама чувствует: что-то случилось. В дверь звонят. Я вижу в окно два кепи. Полиция. Бегу в свою комнату, прячусь под одеяла. Живо представляю себе суд и тюремную камеру. Как страшно бояться! Тебя будто совсем нет. Будь ты проклят. Но я слышу смех. Полицейские – просто сослуживцы отца, зашли поздороваться: маленький Бюртен, который однажды выписал штраф на собственную машину, перебрав аперитивов, и большой Туссо с носом, как у де Голля. Я спускаюсь на цыпочках. Мне еще немного страшно. Как знать? Может быть, это уловка, чтобы наверняка арестовать вандала, испортившего бочку с гудроном. Но нет, фургон уезжает. Пора обедать. Мама уже накрыла на стол. Намыливая руки, я вижу на левой черное пятно. Жирное, липкое, не отмывается, только расползается, словно свидетельствуя, что я виновен.