Ирина Муравьева - Мы простимся на мосту
В субботу вечером Вера Алексеевна, просматривая последний из этих некрологов, сказала лежащему тут же, на диване, Николаю Михайловичу Форгереру, только недавно вернувшемуся с очередных съемок новой фильмы, уставшему и обессиленному:
– Какие подлецы! На что угодно готовы пойти, лишь бы продать мерзкие свои газетенки. И ведь отлично знают, что я жива! И знают, что просто была инфлюэнца… А вот утерпеть и не сделать сенсации просто не могут! Надо нам с вами, дорогой друг, перебираться в Америку, подальше от всей этой дряни. Поедемте, Коля, в Америку?
Николай Михайлович приоткрыл глаза:
– Нет, Верочка, я не поеду.
Вера Каралли немного побледнела. Отношения с Николаем Михайловичем с самого начала были несколько утомительными в силу их неопределенности и явного отсутствия его любви. Ей, может быть, и не нужна была мужская любовь после всего, что Вера Алексеевна узнала про мужчин, но странно мешало то, что Николай Михайлович, всегда нежно заботливый по отношению к ней и лучше всякой горничной помогавший во время бесчисленных ее болезней, щедрый и ненавязчивый, – этот Николай Михайлович нисколько не скрывал того, что не любит ее, царицу балета, звезду и богиню, а просто проводит с ней время, но любит при этом – отчаянно, горько – кудрявую и большеглазую дурочку, бросившую его в Италии, свою законную жену, маленькую актриску одного из сумасшедших большевистских театров, и ждет только удобного момента умчаться обратно, в Россию. Россия же теперь виделась Вере Алексеевне в образе лебедя, огромного, угольно-черного, в пачке, без всяких сомнений почти что умершего.
Гордость Веры Алексеевны была уязвлена, но при этом какое-то фантастичное, трудно объяснимое чувство охватывало ее все чаще; она переживала ни разу в жизни не испытанное ею наслаждение от борьбы с женщиной, которую никогда не видела и знала только по фотографическим портретам. Если бы ей сказали, что она победила эту женщину, и в душе Николая Михайловича Форгерера наконец-то погасла любовь к ней, и стал он таким же, как все остальные, а именно: ищущим плотской забавы, красивым и сильным самцом, – то она бы смирилась. Она знала многих мужчин, они были похожи. Но все время чувствовать рядом с собою, у самого сердца, чужую тоску по какой-то вертушке! К тому же его так безжалостно бросившей… Нет, дудки! Николая Михайловича нужно было лечить, как лечат больных от болезней, и этот их дивный, их пылкий роман, известный и здесь, и в Париже, и в Праге, роман, которому люто завидовали все и опускали глаза, когда эти двое, статные, сильные, в прекрасной одежде, под руку входили то в ложу театра, а то в ресторан, – этот роман не должен был закончиться его бегством обратно, в страну, которая, как писали берлинские газеты, вернулась в «доисторическую эпоху»!
Разумеется, она не обсуждала с Николаем Михайловичем своих этих чувств. Она не просила и не упрекала, но когда ей пару раз показалось, что Николай Михайлович взглянул на нее тем самым потерянным взглядом, который она ловила на его лице, чуть только речь заходила о жене, или внезапно притронулся к запястью Веры Алексеевны теми же дрожаще-сухими губами, какими, должно быть, касался ее, – звезда мирового кино и балета почти ликовала победу. А зря ликовала: он опоминался, и все шло как прежде. Театр, прогулки, постель, рестораны – и вежливый холод, когда не в постели. Последнее время ей стало казаться, что если увезти упрямого Форгерера в Америку, вода океана, как сонная Лета, отрежет его от жены. И навеки. Но он отказался.
– Вы наверняка не хотите уезжать из Европы, Николай Михайлович? – дрогнувшим голосом спросила балерина и даже немного закашлялась.
Она закашлялась нарочно, хотя и не отдавая себе отчета в притворстве, закашлялась для того, чтобы напомнить Форгереру, как чуть было не умерла от инфлюэнцы, и умерла бы, если бы не его забота; напомнить, что весь этот месяц тяжелого жара, бессонницы, боли так сблизил их, что расставаться – нелепость; но взглянула на лицо Николая Михайловича, и кашель ее очень быстро затих.
На лице Николая Михайловича Форгерера установилась, как показалось Вере Алексеевне, какая-то блаженная, сродни идиотизму, уверенность, словно он перестал заботиться о жизни сам и отдался на волю ангела, который прозрачным своим, тихим взором глядит на него с высоты и вздыхает.
– Вы знаете, Коленька, мне тут давеча зоолог один рассказывал – он московский, в институт Пастера собирается, а мальчик сам милый и любит искусство, – так он мне рассказывал про лососину…
– Про что он рассказывал? Про лососину?! – искренно удивился Николай Михайлович.
– Ну, Господи, Коля! Рыба эта, лососина, вы что, никогда не ели? Так вот эта рыба, когда ей приходит пора размножаться, она не просто так размножается – она выплывает обратно из моря опять в свою реку и там поднимается вверх по течению… Вернее, плывет прямо против течения. А там ведь пороги, коряги, препятствия… И вот эти рыбки, Коленька, они бьются, разбиваются, некоторые даже в кровь, и погибают, но всё продвигаются вверх через эти пороги… Их разбивает, а они – дальше! Он сказал, что смотреть на это страшно. «Были, – говорит, – бледные такие рыбешки, голубоватые, невзрачные, а как им идти размножаться, так красными тут же становятся, бурыми… Потом умирают». Не все, правда. Многие.
Она замолчала и выжидающе посмотрела на него. Николай Михайлович привстал на диване и шутливо поклонился.
– Польщен вашим рассказом, Вера Алексеевна… Я, значит, лосось?
Вера Алексеевна грациозно опустилась на ковер у самого дивана и положила чернокурчавую, с бархатной ленточкой через выпуклый лоб, голову на руку Николая Михайловича.
– Не жар ли у вас снова, Верочка? – спросил он внимательно.
– Нет, Коля, не жар. – Она подняла лицо с блистающими черными глазами, о которых те же самые русские газеты писали, что многие отдали бы жизнь за один этот взгляд, а если уж сравнивать Веру Каралли с известной египетскою Клеопатрой, так вот, Клеопатра бы и проиграла. – Нет, Коля, не жар, а печаль. Ужасная печаль, Коленька! И не за себя – я нигде не пропаду, – а за вас. Вы, Коля, всплывете наверх по теченью, а после погибнете. Но главное, Коля, вы ей не нужны. Она вас не хочет, мой милый, не любит…
– Вера Алексеевна, – грустно ответил ей Форгерер, – скольких женщин я знал под собою…
Вера Алексеевна слегка усмехнулась на этот дерзкий оборот речи.
– Да, радость моя… Вас включая, уж не обижайтесь. Но эта жена моя… Она не на счастье мне послана, вот что. Люблю я ее? Ну, пожалуй. Желаю? Да, очень, но это не просто желанье. Смотрю: вот она разувается, скажем… Сидит на ступеньках, а вечер был жарким, и ножки вспотели… Вот она стягивает башмаки со своих этих ног, а пальчики слиплись, опухли немножко, и я наблюдаю за ней, и мне страшно. Помру и не пикну за эти вот ноги… За каждый их пальчик. Да, это безумье. А что про отъезд… Так это не я ведь решил.
Вера Алексеевна со страхом посмотрела на него.
– Конечно, погибну. Иду напролом, вот и всё. Как лосось.
– При чем тут лосось? – бледнея, как будто ее вдруг густо напудрили, спросила Вера Алексеевна.
– Просыпаюсь по ночам, – продолжал Николай Михайлович, – холодом меня обдает. Страшно. Душа просто в пятки уходит. А дикий при этом восторг. Скорее бы только! А там уж как будет. Нет, я ничего не решал. Мной решили.
Пошли слухи, что в Москве поселился юродивый, который имеет страсть поджигать, поэтому в городе участились пожары. Времена наступили советские: юродивых, а с ними вместе и не юродивых всех приструнили – кого разогнали, кого расстреляли, кто сам убежал. И поэтому, когда товарищу Блюмкину доложили, что за одну неделю случилось три пожара в бывшей Анненгофской слободе и виновник этому безобразию юродивый Ваня Плясун, товарищ Блюмкин приказал привезти к себе немедленно Ваню Плясуна, хотя дел было много в последнее время – так много, что шла голова даже кругом.
Причина же особого интереса товарища Блюмкина ко всей этой нечисти была еще и в том, что сам он находился под сильным влиянием отъехавшего в экспедицию товарища Барченко, ученого самого что ни на есть новейшего психологического направления, с помощью открытий которого можно будет целиком взять на себя управление человечеством. Тут, кстати, тоже было не все так просто. Это со стороны могло показаться, что в сером доме на Лубянке, где горит по ночам электричество, все товарищи живут одной дружной большою семьей, искореняя врагов революции с целью быстрее обеспечить трудящимся рай на земле; едят сухой хлеб, пьют холодную воду. Неправда, неправда и снова – неправда. Сам товарищ Блюмкин, собиравший живопись, антиквариат, драгоценные камни, старинную мебель, меха и посуду, и то поражен был недавно случившимся. История мелкая, но характерная: один незначительный чин (как водится, из латышей) повадился воровать из столовой ВЧК золотые вилки. Товарищи думали, что они были всего-навсего позолоченными, большого внимания не обращали. Кому нужна дрянь и подделки? А вышло-то как? Золотая посуда! Другое дело, почему эта посуда попала в столовую? А всё потому же: бардак, произвол. О чем говорить? Мерзавца – в подвал и в расход, разумеется.