Элис Уокер - Красные петунии
— Я бы выразила это так,— говорила она.— Для романиста важней всего, что те, о ком он пишет,— люди. Если ботаник скажет: это красный цветок, для него это важно. Он изучает цветы, и все их свойства для него существенны.
(Мысль работает автоматически. Вот уже много лет никто не задал ей ни одного интересного вопроса.)
Если она такая уж знаменитая, встревоженно размышляла миссис Уайт, улыбаясь будущим телезрителям, то почему она не чувствует себя знаменитой? Деньги она зарабатывает, как справедливо заметила эта молодая женщина, удручающе неосведомленная во всем остальном. Много денег. Бесконечные тысячи долларов. Ее работа признана во всем мире и даже высоко оценена, о чем она в свое время не смела мечтать. И все же остается какая-то пустота, вернее, боль, а это показывает, что она не достигла того, чего собиралась достичь. И поэтому обречена влачить свое существование в тени тех, которые добились большего или, во всяком случае, получили более широкое и горячее признание. Но, если вдуматься, эти «другие» — она тут же всех их вспомнила — те, которых приглашают в качестве престижных гостей, о которых пишут много рецензий, которых часто цитируют,— не добились большего признания и славы, чем она; почему же ей кажется, что ее обошли?
(Она знала: это интервью, когда его покажут по телевидению, не доставит ей удовольствия. Она будет выглядеть тупой, всезнающей, самодовольной или, наоборот, раздражительной, старой и толстой дурой. Телекамера неизменно схватывала присущее ей чувство неудовлетворенности, как бы ловко она его ни маскировала на разные лады: «ах, я так устала», «столько мыслей, просто пухнет голова», «совсем из ума выжила» или еще что-нибудь в том же роде.)
Выходя из телестудии, она подумала, что сегодня же ей предстоит официальный завтрак. В том самом колледже, где более десяти лет она преподавала английскую литературу (сколько сил ей стоило доказать, что Чарльз Чеснатт[2] писал по-английски!). Будет ректор, будут все ее коллеги, с которыми она сражалась годами, порой успешно, а порою нет (против Чеснатта, к примеру, они стойко держались в течение пяти лет). Они будут лицемерно ее превозносить, изгнав из памяти те времена, когда от души желали ей сдохнуть; она — милостиво их слушать. Она вспомнила Кука, декана, он, конечно, уже на пенсии, но немыслимо себе представить, чтобы дело обошлось без него; вспомнила, как он всегда целовал ее первым, когда она возвращалась в колледж после любого, даже самого незначительного, триумфа, и как омерзителен был ей этот поцелуй шершавых, липких, суетливых губ, и как она ему со всею прямотой описывала, какие он вызывает в ней чувства. «Но ведь дам полагается целовать!» — восклицал он. Она покорно поднимала руки. Или старалась его избежать, что было сложно, поскольку у них был общий кабинет.
Ну, а кроме того, есть еще и миссис Хайд, ее секретарша, она тоже ушла из колледжа, но продолжает работать на нее дома в качестве литературного секретаря, ее главная поддержка и опора. В любое время дня и ночи можно обратиться к миссис Хайд — у миссис Хайд, кажется, нет более достойного занятия, чем служить ей. Андреа Клемент Уайт понимала, что олицетворяет в глазах миссис Хайд романтику, полностью отсутствующую в ее собственной жизни, и вот уже более тридцати лет немилосердно над ней издевалась. Поскольку, говоря по правде, привыкла, что ей служит миссис Хайд, принимала как должное ее услуги и испытывала зависть и презрение к мистеру Хайду — невзрачному тупому человечку с отвратительными щечками, плоскими, как у змеи, неспособному порадовать жену тем кипением жизни, которое, как ощущала Андреа Клемент Уайт, всегда стихийно вокруг нее возникало.
Машину, конечно, вела миссис Хайд, миссис Клемент Уайт сидела рядом. Непринужденное молчание, царившее в автомобиле, свидетельствовало об их полном взаимопонимании. Когда Андреа Клемент Уайт сидела в автомобиле с мужем, они тоже молчали, и было ясно: они друг к другу притерлись. Мистер Уайт литературой интересовался мало, с меня хватает, говорил он, того, что я на ней женился и познал на своем опыте, какая она сумасшедшая. Но их молчание было совсем другого рода: в нем ощущалась напряженность, неодобрение, злость. Он не произносил ни слова, давая ей понять, что он о ней думает. Миссис Хайд воздерживалась от слов, чтобы дать ей отдохнуть; она знала: миссис Клемент Уайт после встречи с посторонними нужно помолчать, чтобы прийти в себя.
— Это надо же додуматься, будто черные пишут лишь о том, что они черные, а не о том, что они люди,— с яростью произнесла Андреа Клемент Уайт, разыскивая в сумочке бумажный платок.— Эта пудра отвратительна,— сказала она, обтерев шею платком, после чего он стал темно-коричневым.— Ничего себе додумались — из такого множества оттенков коричневого на все случаи жизни выбрать только один! «Ну, конечно, одного вполне достаточно, им и не нужно больше одного».
Миссис Хайд промолчала. Она вела машину легко, умело. Ей так нравилось быть за рулем этого роскошного серебристого «мерседеса». Нога едва касалась тормоза, автомобиль скользил плавно, без усилий.
Я вхожу в эту студию — Андреа Клемент Уайт снова все проигрывала в памяти, она постоянно так делала (кто-то назвал это проклятием... а может быть, это благословение художника? Миссис Клемент Уайт полагала, что так делают все),— вхожу и, как обычно, сразу вижу: будет ужас. И вопросы будут скучные, и репортерша мало читала, истории не знает, скверно образована. Хватит и того, что белые либералы считают открытием все сказанное и написанное тобой (предполагается, что это чрезвычайно лестно); но ведь от них никто и не ждет такой осведомленности, чтобы отметить в твоем творчестве перемены, эволюцию; для них оно действительно открытие. Но до чего же умилительно невежественна эта молодая чернокожая репортерша! «Вы первая!» — пророкотала она странным, первозданно черным голосом... впрочем, телевидение его отбелит; а когда Андреа Клемент Уайт возразила: «Но ведь не существует же такого понятия, как первый в области человеческих отношений, разве что в науке», репортерша решила, что она смущается, и подбодрила ее улыбкой. (Андреа Клемент Уайт терпеть не могла, чтобы ее подбадривали, когда она в этом не нуждалась. Именно тут она переключила свою мысль на чисто автоматическую деятельность.)
И тут к машине ринулись кусты сирени, словно их притягивало ее серебро; и сирень, и репортерша смешались: возник образ репортерши с веточкой сирени в волосах. Но почему ее так много здесь, так далеко на юге? Может, сирень пробралась сюда вместе с суровыми зимами? Или она росла тут всегда? Андреа Клемент Уайт не могла этого вспомнить. Она вспомнила себя среди кустов сирени в парке при колледже в штате Нью-Йорк. Меня затопил тогда аромат сирени. Двадцать лет сирень — мои духи, исключая тот год, когда эксперимента ради я попробовала пачули...
Миссис Хайд остановила машину, протянула руку и достала с заднего сиденья трость, благодаря которой миссис Клемент Уайт передвигалась по земле с несколько большей уверенностью. Это была прекрасная дубовая трость с резной ручкой работы знаменитого резчика восемнадцатого века, принадлежавшего хозяйке, которая требовала, чтобы он каждую неделю изготовлял по двадцать таких тростей; она продавала их на рынке в Чарльстоне, что давало ей средства к существованию, когда ее супруг, проиграв все деньги в карты, сбежал с какой-то дамой, снабдившей его новыми деньгами. Резчик, которому осточертело украшать трости резьбой и который не верил, что Гражданская война сделает рабов свободными, но как джентльмен не мог себе позволить взбунтоваться или сбежать, бросив на произвол судьбы беззащитную белую женщину, в один прекрасный день, срубая ветки с дерева, «нечаянно» отсек себе три пальца на левой руке. Но он недооценил настойчивости своей госпожи, достойной Скарлетт О’Хара. Она лишь снизила его норму до пятнадцати тростей в неделю.
Я стояла рядом с Беном и смотрела, как он делает эти трости, думала Андреа Клемент Уайт, ведь Бен — мой отец. Была ли я хорошенькой? Да, возможно. И она во всем помогала ему, покуда не пришла свобода. А потом пришла свобода, и каждый истолковал ее на свой лад, даже Бен. Он просто умер. Я, разумеется, была на похоронах. Мало того, я копала могилу вместе с... тут у нее мелькнула мысль: если она помогала кому-то копать могилу, то, может, ей следовало быть юношей? Она представила себя юношей. Он был красив? Да, подумала она, пожалуй, да. Но потом мелькнула мысль, что, хотя она и помогала рыть могилу, юношей она быть не могла, потому что выполняла на плантации женскую работу и никто не удивлялся, значит, она останется женщиной. И вздохнула с облегчением.
Рудольф Миллер распахнул с ее стороны дверцу, и, высунув голову из машины, она взглянула вверх и увидела его гнусную ряшку. Эту пакостную масленую усмешечку она ненавидела... уже тридцать лет. И как ее ни разу не вырвало? Эта ряшка словно вылеплена из мокрого папье-маше. Она пожала ему руку: сухая, пухлая старческая рука, толстые, как панцирь, ногти. Хмырь. (Слова из лексикона ее внуков очень кстати возникают в памяти в подобных случаях.) Миссис Хайд рысцой обогнула автомобиль, неся ей трость. Ох и толста же она, да к тому же еще недержание речи. О бог ты мой, опять сирень! Даже здесь. «Когда сирень в последний раз в моем саду цвела...» Эйб Линкольн[3], наверное, и не мечтал, что здесь, на Юге, будут такие колледжи для черных. А о чем он мечтал? О том, чтобы производить как можно лучшее впечатление, в этом она не сомневалась.