Андрей Вознесенский - Прорабы духа
Поле соседствовало с его переделкинскими прогулками.
В часы стихов и раздумий, одетый, как местный мастеровой или путевой обходчик, в серую кепку, темно-синий габардиновый прорезиненный плащ на изнанке в мелкую черно-белую клеточку, как тогда носили, а когда была грязь, заправив брюки в сапоги, он выходил из калитки и шел налево, мимо поля, вниз, к роднику, иногда переходя на тот берег.
При его приближении вытягивались и замирали золотые клены возле афиногеновской дачи. Их в свое время привезла саженцами из-за океана и посадила вдоль аллеи Дженни Афиногенова, как говорили, урожденная сан-францисская циркачка. Позднее в них вздрагивали языки корабельного пожара, в котором погибла их хозяйка.
Чувственное поле ручья, серебряных ив, думы леса давали настрой строке. С той стороны поля к его вольной походке приглядывались три сосны с пригорка. Сквозь ветви аллеи крашеная церковка горела как печатный пряник. Она казалась подвешенной под веткой золотой елочной игрушкой. Там была дачная резиденция патриарха. Иногда почтальонша, перепутав на конверте «Патриарх» и «Пастернак», приносила на дачу поэта письма, адресованные владыке. Пастернак забавлялся этим, сияя как дитя.
…Все яблоки, все золотые шары……Все злей и свирепей дул ветер из степи…
* * *Хоронили его 2 июня.
Помню ощущение страшной пустоты, охватившее в его даче, до отказа наполненной людьми. Только что кончил играть Рихтер.
Все плыло у меня перед глазами. Жизнь потеряла смысл. Помню все отрывочно. Говорили, что был Паустовский, но пишу лишь о том немногом, что видел тогда. В памяти тарахтит межировский «Москвич», на котором мы приехали.
Его несли на руках, отказавшись от услуг гробовоза, несли от дома, пристанища его жизни, огибая знаменитое поле, любимое им, несли к склону под тремя соснами, в который он сам вглядывался когда-то.
Дорога шла в гору. Был ветер. Летели облака. На фоне этого нестерпимо синего дня и белых мчавшихся облаков врезался его профиль, обтянутый бронзой, уже чужой и осунувшийся. Он чуть подрагивал от неровностей дороги.
Перед ним плелась ненужная машина. Под ним была скорбная неписательская толпа — приехавшие и местные жители, свидетели и соседи его дней, зареванные студенты, героини его стихов. В старшем его сыне Жене отчаянно проступили черты умершего. Каменел Асмус. Щелкали фотокамеры. Деревья вышли из оград, пылила горестная земная дорога, по которой он столько раз ходил на станцию.
Кто-то наступил на красный пион, валявшийся на обочине.
На дачу я не вернулся. Его там не было. Его больше нигде не было.
Был всеми ощутим физическиСпокойный голос чей-то рядом.То прежний голос мой провидческийЗвучал, не тронутый распадом…
* * *Помню, я ждал его на другой стороне переделкинского пруда у длинного дощатого мостика, по которому он должен был перейти. Обычно он проходил здесь около шести часов. По нему сверяли время.
Стояла золотая осень. Садилось солнце и из-за леса косым лучом озаряло пруд, мостик и края берега. Край пруда скрывала верхушка ольхи.
Он появился из-за поворота и приближался не шагая, а как-то паря над прудом. Только потом я понял, в чем было дело. Поэт был одет в темносиний прорезиненный плащ. Под плащом были палевые миткалевые брюки и светлые брезентовые туфли. Такого же цвета и тона был дощатый свежеструганый мостик. Ноги поэта, шаг его сливались с цветом теса. Движение их было незаметно.
Фигура в плаще, паря, не касаясь земли, над водой приближалась к берегу. На лице блуждала детская улыбка недоумения и восторга.
Оставим его в этом золотом струящемся сиянии осени, мой милый читатель.
Поймем песни, которые он оставил нам.
МАЛЫЙ ЗАЛ
Мать
Я отменил материнские похороны.Не воскресить тебя в эту эпоху.
Мама, прости эти сборы повторные.Снегом осело, что было лицом.Я тебя отнял у крематорияи положу тебя рядом с отцом.
Падают страшные комья весенниеНоводевичьего монастыря.Спят Вознесенский и Вознесенская —жизнью пронизанная земля.
То, что к тебе прикасалось, отнынестало святыней.В сквере скамейки, Ордынка за нимистали святыней.Стал над березой екатерининскойсвет материнский.
Что ты прошла на земле, Антонина?По уши в ландыши влюблена,интеллигентка в косынке Рабкринаи ермоловская спина!
В скрежет зубовный индустрий и примусов,в мире, замешенном на крови,ты была чистой любовью, без примеси,лоб-одуванчик, полный любви.
Ты — незамеченная Россия,ты охраняла очаг и порог,беды и волосы молодые,как в кулачок, зажимая в пучок.
Как ты там сможешь, как же ты сможешьтам без родни?Носик смешливо больше не сморщишьи никогда не поправишь мне воротник.
Будешь ночами будить анонимно.Сам распахнется ахматовский томик.Что тебя мучает, Антонина,Тоня?
В дождь ты стучишься. Ты не простудишься.Я ощущаю присутствие в доме.В темных стихиях ты наша заступница,Тоня…
Рюмка стоит твоя после поминокс корочкой хлебца на сорок дней.Она испарилась наполовину.Или вправду притронулась к ней?
Не попадает рифма на рифму,но это последняя связь с тобой!Оборвалась. Я стою у обрыва,малая часть твоей жизни земной.
«Благодарю тебя, что родила меняи познакомила этим с собой,с тайным присутствием идеала,что приблизительно звали — любовь.
Благодарю, что мы жили бок о бокв ужасе дня или радости дня,робкой любовью приткнувшийся лобик —лет через тысячу вспомни меня».
Я этих слов не сказал унизительно.Кто прочитает это, скорейматери ландыши принесите.Поздно — моей, принесите — своей.
Сон
Я шел по берегу Оби,я селезню шел параллельно.Я шел по берегу любви.И вслед деревья мне ревели.
И параллельно плачу рек,лишенных лаянья собачьего,финально шел XX век,крестами ставни заколачивая.
И в городах и хуторахстояли Инги и Устиньи,их жизни, словно вурдалак,слепая высосет пустыня.
Кричала рыба из глубин:«Возьми детей моих в котомку,но только реку не губи!Оставь хоть струйку для потомства».
Я шел меж сосен голубых,фотографируя их лица,как жертву, прежде чем убить,фотографирует убийца.
Стояли русские леса,чуть-чуть подрагивая телом.Они глядели мне в глаза,как человек перед расстрелом.
Дубы глядели на закат.Ни Микеланджело, ни Фидий,никто их краше не создаст.Никто их больше не увидит.
«Окстись, убивец-человек!» —кричали мне, кто были живы.Через мгновение их всехпогубят ядерные взрывы.
«Окстись, палач зверей и птиц,развившаяся обезьяна!Природы гениальный смыслуничтожаешь ты бездарно».
И я не мог найти Тебясреди абсурдного пространства,и я не мог найти себя,не находил, как ни старался.
Я понял, что не будет лет,не будет века двадцать первого,что времени отныне нет.Оно на полуслове прервано…
Земля пустела, как орех.И кто-то в небе пел про это:«Червь, человечек, короед,какую ты сожрал планету!»
…Потом мне снился тот порог,где, чтоб прикончить Землю скопом,как в преисподнюю звонок,как зла пупок,дрожала крохотная кнопка.
Мне не было пути назад.Вошел я злобно и неробко —вместо того чтобы нажать,я вырвал с проводамикнопку!
Деревянный зал
Я люблю в Консерваториине Большой, а Малый зал.Словно скрипку первосортную,его мастер создавал.
И когда смычок касаетсяего певчих древесин,Паганини и Касальсыне соперничают с ним.
Он касается Истории,так что слезы по лицу.Липы спиленные стонутпо Садовому кольцу.
Сколько стона заготовили…Не перестраивайте выМалый зал Консерватории —скрипку скрытую Москвы.
Деревянные сопрановенских стульев без гвоздей.Этот зал имеет правохлопать посреди частей.
Белой байковой прокладкойскутан пол и потолок —исторической прохладойчтобы голос не продрог.
Когда сердце сиротою,не для суетных смотринв малый сруб Консерваторииприходить люблю один.
Он еще дороже вроде бы,что ему грозит пожар —деревянной малой родине.Обожаю Малый зал.
Его зрители — студентыс гениальностью в очахи презрительным брезентомна непризнанных плечах.
Пресвятая профессураисчезающей Москвынос от сбившейся цезурыморщит, как от мошкары.
В этом схожесть с братством ложия до дрожи узнавал.Боже,как люблю я Малый зал!
Даже не консерваторская,а молитвенная тишь…В шелковой косовороточкетайной свечкой ты стоишь.
Облак над Консерваториейзолотым пронзен лучом —как видение Егорияне с копьем, но со смычком.
Вестница