Франсуа Эмманюэль - Человеческий фактор.Повесть
Восьмого марта на работе я получил письмо и с первого взгляда узнал шрифт на конверте. Мне не раз приходило в голову, что такое может быть, и вот, пожалуйста, но я все равно не верил своим глазам. Трясущимися руками я вскрыл конверт. Внутри лежали два листа с наклеенными на них, как когда-то в телеграммах, полосками грубой бумаги, на которых шел непрерывный текст, без всяких знаков препинания. Так, как вот в этом отрывке:
— весьма-эффективным-представляется-использование-индивидуально-подобранных-для-каждого-случая-в-соответствии-с-выявленными-поведенческими-особенностями-тестов-однако-для-этого-потребовалось-бы-устанавливать-адекватные-параметры-исключительно-на-основе-клинического-анализа-конкретных-производственных-ситуаций-и-вырабатывать-специфические-методики-не-полагаясь-на-стандартный-инструментарий-то-есть-к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-требуется-постоянно-учитывать-следующие-показатели-во-первых-возраст-во-вторых-пропущенное-рабочее-время-в-третьих-адаптивность-по-шкале-компетенция-лабильность-а-также-регулярные-замеры-производительности-труда-необходимо-иметь-в-виду-что-неполноценным-личностям-свойственно-обвинять-своих-преемников-в-нанесении-им-ущерба-конечная-характеристика-должна-базироваться-на-общей-оценке-включающей-совокупность-различных-факторов-и-индикаторов-значимых-для-определенного-профессионального-качества-существуют-некие-процедуры-предварительной-и-заключительной-классификации-позволяющие-изолировать-однородные-группы-индивидуумов-причем-особенно-полезными-оказались-исследования-биографических-индикаторов
Как часто нам хотелось бы оставаться лишь статистами в тех или иных событиях, лишь их свидетелями или рассказчиками, однако они оборачиваются так, что мы становимся их непосредственными участниками. Я едва не поддался инстинктивному желанию изодрать письмо в клочья, но сдержался и попытался разобраться, из чего составлена эта хитроумная компиляция. По большей части то были фразы, вырванные из учебника промышленной психологии. Помещенные вот так, впритык друг к другу, они производили впечатление чего-то отвлеченного и обобщенного, хотя я не мог не углядеть в них явного намека на свою работу, а точнее, на свой личный вклад в реструктуризацию. Но в целом и главным образом из-за отсутствия знаков препинания в некоторых фразах угадывался другой источник, они отсылали к самому первому документу, словно продолжая и доводя до крайности его логику, образуя злокачественные вкрапления, которые разрывали его канву, так что технические термины приобретали совершенно неожиданную смысловую нагрузку. Углубляться в этот опус, нагло подставлявший мне кривое зеркало, у меня не хватило сил. Помню, это письмо разозлило и напугало меня. Мне было жутко, оттого что теперь и я попал под обстрел неизвестного мучителя. Он развернулся ко мне, направил на меня свое оружие и целился в меня, как снайпер из темного окна. Разумеется, отправитель письма не был указан, а на конверте, как и на тех, что получал Матиас Юст, стоял штемпель почтового отделения города N.
Я тотчас позвонил Паолини, но он сказал, что перегружен работой в лаборатории, и очень неохотно согласился встретиться в обеденный перерыв в столовой. Непривычная настороженность чувствовалась в его тоне. Да и выбор места встречи, всегда такого шумного и людного, ясно показывал: он хотел поскорее от меня отделаться. На этот раз передо мной сидел другой человек: замкнутый, смущенный, всячески увиливающий, уклоняющийся от прямых ответов. В конце концов, я показал ему листок одной из анонимок и спросил, не он ли так подло развлекается: рассылает людям письма, забывая поставить под ними свою подпись. Он долго и внимательно изучал листок, потом поднял на меня взгляд, полный невысказанных мыслей, и сказал: «Видно, конца этой истории не будет». На вопрос, видел ли он Неймана после нашей последней встречи, Паолини не ответил ни да ни нет, но молчание его было достаточно красноречивым.
В тот вечер мне впервые стало плохо на работе, и с тех пор приступы дурноты стали повторяться, мешая мне проводить семинары и мало-помалу подрывая спокойную уверенность в себе, которой я был обязан репутацией пунктуального, безупречного специалиста. Я вдруг словно бы начинал раздваиваться, спотыкаться на словах, которые почему-то меняли свой обычный смысл, меня охватывала паника, усугублявшаяся оттого, что все на меня смотрели, я начинал задыхаться, мне не хватало воздуха. Усилием воли мне все же удавалось взять себя в руки и каким-то образом продолжать занятие, но исчезала непринужденность, и мне приходилось следить за каждым своим словом. В конце концов, я стал бояться семинаров, отменять их под предлогом того, что слишком занят работой по отбору персонала, и старался оправдаться перед собой, усиленно изучая по вечерам научную литературу, включая самую заумную. Меня терзали сомнения, я стал думать, что все, чем я занимаюсь (и по поводу чего так сильно расходятся во мнениях авторы учебников по производственной психологии), просто-напросто высосано из пальца. В самом деле, чего ради мотивировать людей на то, что их не очень-то волнует? А иногда мне даже приходило в голову — к счастью, ненадолго, — что меня сглазили. В такие минуты мне хотелось сжечь все анонимки. Но я не поддался искушению: во-первых, понимал, что это бесполезно, во-вторых, смутно чувствовал, что это еще не конец, что в каждом письме кроется какой-то неразгаданный аргумент, и то неприятное, угрожающее, что в них содержится, никуда не исчезнет, даже если их уничтожить. Двадцать второго марта пришло новое письмо, которого я и ждал, и боялся. В конверте лежали точно такие же два листка с наклеенными полосками грубой бумаги, на которых воспроизводились отрывки из учебника промышленной психологии, но на этот раз казалось (и сравнение двух писем подтверждало это), что начальный специальный текст поглощался неким другим. Привожу несколько характерных примеров:
— к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-или-
опасному-члену-общества-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-
— отбор-должен-производиться-в-соответствии-с-утвержденной-инструкцией-в-сомнительных-случаях-следует-прибегать-к-анкетам-разработанным-Имперским-обществом-работников-лечебных-и-попечительских-учреждений [8].
— программа-Тиргартен-4-учитывает-пригодность-к-механической-работе-
которая-определяется-способностью-повторять-без-ошибок-несложную-трудовую-операцию-
— в-Графенеке-было-произведено-девять-тысяч-восемьсот-тридцать-девять-воздействий-в-Зонненштайне-пять-тысяч-девятьсот-сорок-три-в-Бембурге-восемь-тысяч-шестьсот-одно-и-в-Хадамаре-десять-тысяч-семьдесят-два-
Намек на программу уничтожения психически больных, которую нацисты окрестили «Тиргартен-4», показался мне очень грубым, более того — оскорбительным. Но на этот раз автор письма написал свое имя на обороте конверта: Арье Нейман, г. N, кафе «Зальцгиттер», между 17 и 19 часами вечера.
Никогда не забуду большой полутемный зал этого кафе со старомодной танцевальной дорожкой и допотопным белым полированным пианино. Двое официантов в ливреях сновали между столиками под тихую музыку и приглушенный гул голосов. Посетители переговаривались шепотом, словно боясь нарушить уют. Я не сразу заметил его по ту сторону дорожки, но, едва увидев, сразу понял: вон тот человек, что сидит один за столиком, положив рядом свернутый плащ, с рассеянным видом курит и что-то записывает в блокнотик, — он самый и есть. Потрепанный свитер, длинные седые волосы, перехваченные сзади черным шнурком, костистое, мертвенно-бледное при искусственном свете лицо. Официант с почтительной услужливостью заменил ему бокал. Я подошел и негромко окликнул его: «Арье Нейман?» Он посмотрел на меня с любопытством, спросил, как меня зовут, и пригласил сесть рядом. Воспроизвожу наш разговор так точно, как только могу, хотя за каждое сказанное им слово не ручаюсь. С самого начала он впился в меня своими светлыми глазами: не то чтобы хотел «увидеть меня насквозь», а просто силился узнать. «Почему вы пришли?» — спросил он с вежливым, почти доброжелательным любопытством. Я сказал, что предложение о встрече содержалось во втором его письме. «Но вы могли не откликаться, — возразил он тем же спокойным, отстраненным тоном. — А могли просто взять и сжечь это письмо». Я пробормотал что-то вроде того, что мне хотелось посмотреть автору в лицо. И прибавил, ужасаясь себе, что отправлять письма без подписи — это трусость. «Трусость… — повторил он и медленно, отчетливо продолжил: — Но, мне кажется, мсье, подпись у каждого текста имеется — или стоит имя, или ясен источник, я только подобрал фрагменты, но автор их не я, а потому и спрашивать надо не с меня одного». — «Не совсем так, — возразил я. — Вы не хуже меня знаете, как расчетливо были отобраны и сопоставлены части писем и с каким умыслом они отосланы, сами же вы коварно прятались, а это нечестно, бесчеловечно». Он молча смотрел мне в глаза и, наконец, тихим голосом сказал: «Вы правы. И слово совершенно точное: это бесчеловечно. Единственное, что я себе позволил, это игра с текстами как с формами на белом листе». — «Игра с фамилией Юст совершенно беспочвенная», — напомнил я. «И все же, — упорствовал он, — это страшное совпадение фамилий много значит. Тут совпали имена, там одно слово заменено другим — и появляется сходство, а вместе с ним — особый смысл». Он опять погрузился в молчание. Я подумал, что продолжать разговор незачем — ведь он так и будет на каждый мой вопрос произносить рассудительным тоном общие фразы с оттенком двусмысленности. Однако в глазах его читалась такая печаль и даже скрытая боль, что во мне поубавилось страха и злости, с которыми я пришел на эту встречу. «На моих глазах Матиас Юст постепенно впадал в безумие», — снова заговорил я. «Безумие было с самого начала, оно существовало задолго до того, как он родился, — прошептал Арье Нейман. — Я тоже наблюдал безумие Юста, но тогда оно было замороженным, как его сердце. — Он достал пачку сигарет, предложил мне тоже и задумчиво продолжал: — Он играл, как старательный боязливый ребенок, крепко вцепившись в инструмент и соблюдая пустые формальности. Уже тогда в нем чувствовалось страшное напряжение. Но лишь потом, много позже, когда с музыкой уже было покончено, я понял, насколько он слеп — причем еще худшей, еще более обширной слепотой: у таких как Матиас Юст, с их замороженным безумием, эго выливается в нелады с речью». — «Так стоило ли Пробуждать это безумие?» — спросил я. И Нейман, взвешивая каждое слово, проговорил: «Я отплатил ударом за удар, жестокостью, не обращенной к кому-то лично, понимаете?» Но я не понимал, и тогда он пустился в долгие объяснения и аллегории, связанные все с тем же документом от пятого июня 1942 года, как будто нам никогда от него не избавиться, как будто мы обречены читать и перечитывать его бесконечно. «Ведь как оно было? Просто едет по городу обыкновенный серый грузовой фургон с металлическим верхом, направляется к шахте в двух-трех километрах от последних домов. В кабине конвоир и шофер, и ни один из них не оборачивается посмотреть в окошко, что творится в кузове. Они устали, а им надо сделать еще десять рейсов до ночи, десять неприятных поездок через весь город. Да еще в первые минуты приходится врубать мотор на полную мощь, чтоб заглушить что-то похожее на крики, унять какие-то толчки, сотрясающие грузовик изнутри, так что он, того гляди, опрокинется. Ну, правда, очень скоро все это, слава богу, утихает, и рейсы идут по намеченному графику. Один фургон, другой, целый десяток тянутся к шахте. Вот мальчик смотрит на них из окна и спрашивает взрослых: „Куда это едут машины?“ — „Они едут работать на шахту“. Поздно вечером все фургоны стоят в ряд на школьном дворе, шоферы по очереди отхлебывают шнапс из бутылки. Они работали с раннего утра, умаялись и рады, что позади еще один тяжелый день. Что же до конвоиров, то они заканчивают подсчеты и сдают дневную ведомость офицеру, начальнику бригады, а тот хлопает каждого по плечу и отпускает шуточки. Если продержится хорошая погода без дождя и грязи, которая заляпывает машины, думает этот офицер, то к концу недели он выполнит свою задачу до конца. И оберштурмбаннфюрер, его командир, который отдает приказы, сидя за сто километров от места их исполнения, останется доволен ходом операции. А если вы спросите каждого из них, что он делает, то он ответит, что все идет по плану, разве что с незначительной задержкой, ответит на мертвом, выхолощенном, профессиональном языке, который превращает одного в шофера, другого — в конвоира, бригадира, унтерфюрера или ученого, технического директора, оберштурмбаннфюрера. — Арье Нейман слабо улыбнулся. — Понятно вам теперь?» Я помотал головой — непонятно. И стал говорить ему, что все эти разговоры про истребление и Холокост мне надоели и что, когда их без конца пережевывают, мне это напоминает какой-то мерзостный вуайеризм. Но едва я это сказал, как тут же почувствовал, что ляпнул бестактность и, может, даже распалил собеседника. «Вы еврей?» — спросил он, помолчав. Я вздрогнул и машинально ответил: мой отец был евреем, но в иудаизме, говорят, еврейство считается по матери. «Считается по матери…» — с сомнением повторил Нейман и поднес руку к моему лицу. Это было очень странно: несколько мгновений он так и сидел с вытянутой рукой и легонько ощупывал мое лицо пальцами, как бы изучая его тактильно. Меня это покоробило, и я с трудом подавил желание отстраниться — слишком интимным был этот жест (он мне запомнился как некое странное, чуть ли не ритуальное действо, смысл которого, видимо, сводился к тому, чтобы подвергнуть меня медленной, тщательной проверке), а кроме того, мне больно резануло слух упоминание о еврействе, это прозвучало так, будто я маскируюсь. Нейман зажег новую сигарету, его трясло. И тут он рассказал мне такое, что все прошлые события предстали в совсем ином свете. Голос его срывался от волнения, прищуренные глаза смотрели куда-то мимо меня. Несколько раз он замолкал, не в силах продолжать. «Я вижу вокзал, — начал он, — и множество изможденных людей, которые вылезают из опечатанных на время пути товарных вагонов. Они растеряны, они, спотыкаясь, бредут по платформе, а посреди этой толпы красуется вельможный принц, весь в черном — он стоит у санитарной машины с красным крестом, которую пригнали сюда для виду. Это врач, он сортирует прибывших — отделяет старых, слабых, больных от способных работать. Произнося всего два слова: линкс, линкс, рехтс, линкс…[9] Один мальчишка лет двенадцати-тринадцати, которого он отправил налево, яростно отбивается от солдат в зеленых мундирах. Упрямый, на вид уже довольно сильный. Секунду военный врач колеблется, кажется, он готов изменить решение, но не поддается порыву и кричит: „Раз я сказал налево, значит налево!“ Ночью ему не спится, и он идет в детскую, где спит сын. Его ребенок, как он ясно видит, похож на того буйного еврейского паренька — вот, значит, почему, из-за этого сходства, ему стало не по себе. Он ложится рядом с сыном и так крепко обнимает, прижимаясь к его спине, что мальчик стонет, хочет закричать, но не смеет и делает вид, что спит. Всей кожей впитывает он тело отца, как будто черный зверь, намертво вцепившись, увлекает его в пропасть, — это чувство останется на всю жизнь, и еще голос, роняющий, как капли, с секундной паузой раздумья, два коротеньких словечка: линкс, линкс, рехтс, линкс… Нейман погасил окурок. Мы сидели в полумраке, лицо его не дрогнуло, и все же мне показалось, что он плачет. Впечатление было такое, как будто он ото всего отрешен, недосягаемо далек и в то же время вот он, совсем рядом и предельно уязвим. Мне передалось его волнение и, не утерпев, я спросил, почему он рассказал все это мне.