Гурам Дочанашвили - Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Петэ-доктор спускался по лестнице, шаги его отдалялись, зато чьи-то другие приближались — на пороге возникла женщина в плаще. Решительно вошла в комнату, быстро обошла ее, не обращая внимания на Доменико. Стылый взгляд ее, казалось, ничего не замечал. Второй раз обошла комнату, но совсем по-иному: ступит шаг, зацепится взглядом за что-нибудь — за сундук, скажем, — задержится на миг и устремится дальше... опять помедлит. Шла примерно так: раааз, дватри, чеетыыыре, раз, дватричетыыыре. Внезапно остановилась, резко повернулась к Доменико, развязно, вызывающе оглядела и вдруг изумилась:
— Ой, это с тобой?!
— Что?
— Как поживаешь...
— Кто, я?
— Да, забыла... как тебя?..
— Что?
— Твое имя.
— Доменико.
— Как поживаешь, Доменико, а?
— Прекрасно.
— Плащ снять или... — И погрустнела. — Если не нравлюсь, могу уйти, подумаешь. — Она выставила груди.
— Сними, конечно.
— Поможешь? — с наигранной кокетливостью спросила она и сжалась вся — пьяный был перед ней.
— Дайте повешу.
— Нет, нет, зачем... — женщина заволновалась.— Очень прошу, очень...
— О чем, сударыня? — От удивления Доменико выразился на манер краса-горожан.
— Было раз, какой-то вроде вас говорил вежливо, а потом вдруг влепил мне оплеуху. Вы не... а-а? Пожалуйста, прошу вас.
— Не бойтесь, что вы!
Женщина робко подошла совсем близко, заглянула ему в глаза и поняла — не врет он, и осмелела, заважничала, сказала с сознанием своего превосходства:
— Что, стыдишься, мальчик?
— Нет, — он отвел глаза. «Эх, и она, видно, порядочная дрянь». — Чего мне стыдиться — вор я, что ли, украл чего... — растерялся и заговорил по-деревенски.
— Ладно, нечего терять время, — сказала женщина деловито, вешая плащ, и плюхнулась на тахту — проверяла, наверное, прочная ли. Встала кокетливо, выглянула в окно и не оборачиваясь кинула Доменико: — Ты славный, да, славный, шлепанцы не найдутся? Измучилась в туфлях, ужасно жмут... Так вот, за день берем полдрахмы, за сутки — драхму. Если захочу побаловать тебя, красавчик мой, — две драхмы, а дашь четыре — в любой час прибегу, только свистни, в течение месяца, считая и этот день. Устраивает? — Взглянула на него и похолодела — им снова овладел таившийся в нем хмель, он пренебрежительно кривил губы, слегка покачиваясь, потом, налил себе, выпил.
Неторопливо, спесиво приблизился к ней, в кармане отсчитал четыре драхмы, ухватил ее руку и, вывернув ладонью вверх, вложил в нее деньги, смерил с головы до пят — умаленную, прибитую его взглядом, надежно купленную, приобретенную в собственность. Ошеломленная женщина кинула драхмы на стол:
— Не надо, не заслужила пока.
— Заслужишь, — заверил Доменико. — Заслужишь, куда денешься.
— Никуда, — покорно согласилась женщина.
О, как высокомерно оглядывал он убогое лицо, жалкое: брови почти догола выщипаны и тонко дорисованы углем, глаза — в темных провалах, и захмелевший скиталец насмешливо отметил:
— А видик у вас, сударыня, неважнецкий...
— Что делать, — женщина потупилась. — Вчера ночью двое пьяных попались... Так мучили, так терзали, чуть на тот свет не отправили.
— А ты что думала, — назидательно пояснил Доменико. — Хочешь денег — терпи.
— И денег не дали, у меня еще отняли, — горестно проговорила женщина, не поднимая головы. — Сорок грошей осталось у меня.
— Разживешься сейчас, четыре драхмы получишь, — самодовольно бросил Доменико.
Женщина неуверенно улыбнулась.
— Ты хороший... — И разошлась — указала пальцем на кувшин: — А мне можно? Никогда не пила, не пробовала даже, интересно, какое оно на вкус...
— Не пробовала? — строго переспросил Доменико.
Женщина смутилась.
— Пробовала... Каждый день приходится.
— И много приходится?
— Сколько одолею.
— Чего же обманывала?
— Не знаю, ни с того ни с сего.
— Ни с того ни с сего и вино не пьют, — изрек Доменико.
— Воля ваша.
Доменико прошелся по комнате раз-другой, сказал властно:
— Скинь с себя это, — и пренебрежительным жестом уточнил, что именно.
— Сейчас.
Он насмешливо следил за женщиной, но она так живо разделась выше пояса, что Доменико помрачнел.
— Подойди.
Женщина подошла.
Большие дряблые груди грузно провисали к животу.
— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?
— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.
Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех каморцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взметнула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схватили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:
— Больно?
— Нет пока.
— А теперь?
— Немного...
Изо всех сил сдавил грудь.
— А так, та-а-ак? Говори!
— Скажу, как пожелаете.
— Правду скажи.
— Больно... очень, страшно больно.
— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?
— Да, слышу...
Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.
На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой навалены были трупы на огромных повозках, скорбно вступали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так нестерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — будто лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, неумолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с повозки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала решетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного скитальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и даже зажмуриться не давал — приложил к глазам его железные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и разверстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужаснее, невыносимее — жалость! Пришибленный, придавленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзавшись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачиваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совершать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тлению; вот такими же руками, что безжизненно волочились сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изувеченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не давала дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затуманенный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вонзился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрикнул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...