Лена Элтанг - Другие барабаны
Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.
— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую дочь, болтающуюся по свету безо всякой цели.
Я и теперь этого не понимаю.
Агне с Грабарчиком быстро отыскали друг друга и сели на подоконник, взявшись за руки. Сестра повязала на голову черный платок и была похожа на камышовую курочку с красным клювом, настороженно дергающую головой и повторяющую кик-ик-ик. Я хотел подойти к ним и сказать, что насчет священника был неправ, потому что вспомнил наш с теткой последний разговор, но поглядел на их сплетенные руки и передумал.
Тетка позвонила мне в забегаловку, где я работал в последнее вильнюсское лето, и стала говорить, что завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен шум океана и крики прибрежных птиц. Я говорил с ней из коридора, хозяин позвал меня к телефону, недовольно задрав брови, телефон был служебный, в руке у меня был тяжелый кофейник, где плескался горячий кофе, и я торопился.
— Но ведь каждый день кто-то умирает, — сказал я, выслушав ее речи. — И каждый день какой-то праздник. К тому же я принадлежу к другой конфессии. Да и на тебя это совсем не похоже, ты ведь даже перекреститься толком не умеешь.
— ...из Едессы в Константинополь... — слабо донеслось из трубки, и вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев, взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала штекером нужное гнездо:
— Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что, трудно задницу от стула оторвать?
Я пришел с прогулки и сижу голый, завернувшись в одеяло, одежда сушится на стуле, зато завтра будет пахнуть дождем, как после китайской прачечной. Лилиенталь отправляет свои рубашки к китайцам в Грасу, говорит, что они кладут в мыло какие-то водоросли, чтобы белье казалось выстиранным в небесной воде. Хотел бы я теперь выкурить с ним пару трубок на его заставленном сушилками общем балконе. На моем брелке до сих пор болтается запасной английский ключ от его квартиры. Еще одна вечная Лилиенталева тревога: потерять ключи и остаться на улице или, пронеси Господи, звонить столяру и портить столетние дубовые двери.
Ключ, вот где начинается вилка, раздвоение февральского копыта, разделение на явь и делирий.
— Тебя встретят в полдень, на вокзале, — сказал метис, — туда придет человек с ключом.
Мне принесли ключ от сейфа, где должна была лежать матадорова фига, а сейф оказался с цифровым замком, к тому же крошечный, разве что на один золотой мизинец. Здесь и нужно было остановиться, отдышаться, аккуратно выбраться из галереи, купить билет в любую сторону и смотаться из страны. Куда девалась моя хваленая интуиция?
На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, ливень шел весь день, и воды в моем кирпичном аквариуме было почти по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор, в надежде увидеть освещенные окна, но в доме с двумя парадными было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая половина нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни еще десятка знакомых, с которыми привык здороваться.
Про терем я тебе не рассказывал еще — он был деревянным, принадлежал девчонке с первого этажа, не помню ее имени, и стоял у нее на подоконнике с тех пор, как я себя помню. Иногда она ставила внутрь маленькую свечку, и терем наполнялся красноватыми движущимися тенями. В детстве я стоял там подолгу, делая вид, что поджидаю кого-нибудь, представляя, что люди в тереме есть, что они там ходят, едят, наливают вино, обнимаются. Я до сих пор так думаю про множество мест и людей. Я думаю, что в них что-то есть.
Имитации, убедительные, как Велесова книга, вот мой хлеб, вот мои зрелища, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск. Разве мои женщины не имитация? Погляди на них: беспощадный шапито, дребезжащая клетка с пойманными и связанными насельниками моей пустыни. Одна только Зоя была всамделишной, вырезанной из золотистого прозрачного камня — цитрина? — но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того — эта тоска и будет вся моя чертова жизнь.
Бей, тоска, в тело белое, в сердце ретивое, в печень черную, чтоб тосковал всякий день, всякий час, всякую минуту, по полдням, по полночам, и потом чтобы сдох.
Моя учеба — подделка, я не хотел быть историком, ненавидел бесконечные голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях, продымленную тартускую общагу и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой.
Моя фамилия — еще какая подделка, я бесфамильный бастард, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что мой дед Кайрис поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и не нашли.
Ты еще не запуталась в моей родне? В живых и мертвых. В брошенных девицах и недостижимых отцах. Ничего не поделаешь, я хотел бы говорить с ними, но могу говорить только о них, а говорить мне здесь не с кем, так что потерпи, дорогая. Если я замолчу, все исчезнет, стены этой камеры сдвинутся и прихлопнут меня, будто случайную бабочку в кляссере.
* * *Quidve in Erythraeo legitur quae litore concha;
tinctaque Sidonio murice lana iuvat,
et quae praeterea populus miratur ?
— Чушь, твоя мать никак не могла покончить с собой, — сказал я Агне, но она не обернулась. Сестра стояла на кухне и крошила лук — быстро и ловко, голые локти так и мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, выложенный яркими черно-белыми квадратами, точь-в-точь такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо». Тетке он тоже нравился, она говорила, что ради этого пола стоило терпеть длинный стол, похожий на верстак, и шкафы для посуды, пропахшие затхлыми специями.
Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.
— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:
— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова: проворно, расторопно, споро, все с быстрой и опрятной буквой «р». Ты вот так же проворно плеснула из склянки, когда заваривала для матери чай?
— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.
— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?