Дина Рубина - Белая голубка Кордовы
Впрочем, обитатели его виллы по-прежнему пребывали в глубокой летаргии.
Да что ж это такое, подумал он в смятении… Если никого нет в этой комнате, то свет должен появиться в других окнах, зажечься на террасе, наконец. Неужели никто не выйдет — подышать океанской свежестью, полюбоваться на широченную полосу прибоя, фосфоресцирующую в темноте. Что ж это: ни звука телевизора, ни музыки, ни голосов… Но ведь кто-то должен был зажечь эту лампу там, в спальне? Значит — возлег и лежит? Читает? За три часа так-таки и не поднялся ни разу с кровати?
И вдруг он понял, что лампу никто не включал. Она горела все это время, просто днем свет не был виден, а с наступлением темноты затеплился, разгораясь все ярче по мере того, как темнело небо.
Он перевел дыхание…
Спокойно, спокойно. Надо разгадать эту ловушку… Возможно, так: хозяин еще днем уехал на вечеринку, на заседание клуба, на партию в покер… еще куда-нибудь, к черту-дьяволу, оставив зажженной лампу. Многие не любят возвращаться в темный дом. В таком случае: почему перед уходом он не закрыл окно? Он что, совсем не боится воров? Неужели всю свою коллекцию держит в какой-нибудь пещере Али-Бабы, а сам живет с голыми стенами, или с двумя купленными на русской плазе постерами «Подсолнухов» Ван Гога — по обеим сторонам кровати, за восемьдесят долларов каждый? Но даже и в этом случае люди все-таки запирают дом покрепче, уезжая так надолго.
Спустя час он решился. Времени на все про все оставалось минут сорок, после чего надо было мчаться в аэропорт, если он не хотел опоздать на обратный рейс: слишком многое там, в Риме, было задействовано, слишком многое запущено на игровое поле.
Вилла по-прежнему пребывала в абсолютном сонном покое, лишь занавеска слегка колебалась в приоткрытом окне и тихо струились пальмы колкими ветвями, на которые падал желтый свет из окон соседней, роскошной трехэтажной виллы.
Под это шелестящее струение, под грозный пушечный «а-ах!» прибоя за спиной, он отделился от буйной поросли, темной дугой узорчатой тьмы миновал бассейн и взлетел по лестнице на террасу.
Прижавшись спиной к стене, мало-помалу стал боком придвигаться к окну…
Его гипнотизировала шевелящаяся в окне занавеска. Она одна была живой во всем замершем темном доме.
Тишина… Если сейчас, едва он притронется к раме, раздастся трезвон сигнализации, ему придется одним прыжком ринуться вниз и лететь, как ошпаренному. И это будет совершенный провал, после которого вряд ли уже выпадет случай — так долго и кропотливо выстраиваемый случай, инкрустированный десятками обстоятельств, неслучайный случай, упустить который…
Он легко коснулся рамы окна, будто холста с невысохшей краской, и тотчас под дуновением ветра живая занавеска отозвалась и по-кошачьи лизнула ему руку. Он отдернул пальцы, пережидая…
Наконец, ухватив щепотью легкую ткань, осторожно потянул ее в сторону, открывая щель теплого персикового света, что ласково приглашала приблизиться, заглянуть внутрь комнаты.
И он заглянул.
«А-а-а-ххх!!!» — грохнула с берега волна.
Спустя долю секунды (армейская грамота, ебаный-сержант-Цахи-вынувший-душу) он обнаружил себя пригнувшимся на корточках под окном, с «береттой», что как влитая, сидела в окаменелой руке.
Что это было там в этой комнате мама что за ужас что за кошмарный огромный вывороченный человек сидит там в кресле…
Ветер усиливался, и вновь занавеска со змеиным свистом пригласительно втянулась внутрь и сразу отпрянула: не заглянете-ли?
Вставай же, надо понять — что там произошло, а главное — когда произошло и как теперь с этим быть.
Он заставил себя подняться и вновь заглянуть туда, в нежно освещенную преисподнюю.
За занавеской он увидел до оторопи знакомую комнату, почти в точности, разве что без изразцовой печи, повторяющую питерский кабинет Аркадия Викторовича, только в совершенном беспорядке. Первым бросался в глаза простреленный затылок здоровенного черного бугая в голубой майке. Рухнув на кровать лицом вниз, он там и лежал — да, именно под дешевым постером «Подсолнухов» Ван Гога, — разбросав по сторонам никчемно мощные накаченные руки, не пригодившиеся Аркадию Викторовичу.
А в кресле — в том самом кресле, где сиживал, устраивая племянника в Лицей, Василий Львович Пушкин, сидел… да не сидел, а был свален огромной переломанной кучей голый человек — мертвый, по всей видимости, уже много часов.
С первого взгляда было видно, что его пытали — неестественно скрюченный, с задранным к потолку огромным подбородком, он будто тщился перед смертью заглянуть куда-то, где хранилась драгоценнейшая для него вещь.
Не веря своим глазам, Захар как зачарованный смотрел на обезображенное тело, не в силах отвести взгляда от запрокинутого, невероятного подбородка: раздвоенного копыта дьявола.
Наконец отшатнулся, медленно, как во сне, спустился по лестнице, дошел по песку до самой воды… и побрел прочь вдоль кромки прибоя, едва передвигая ноги.
С каждым шагом, удаляющим его от персиковой гасиенды, идти было все легче. Он ускорил шаги… и наконец побежал, глубоко, со свистом втягивая в легкие ночной, насыщенный брызгами прибоя ветер.
Добежав до пустынного городского пляжа, разделся, вошел в воду и зашвырнул подальше «беретту», очки и наушники с плеером….
Теплая волна сбила его с ног, поволокла, надавала оплеух, и он поплыл, как в детстве, погружаясь с головой, выныривая, хватая воздух жадными, распяленными губами, подняв мокрое лицо к сияющему звездному небу, почти бессмысленно повторяя: «Вот и всё… вот и всё… вот и всё…»
3
В Мадриде он первым делом снял машину в маленьком филиале агентства «Авис» на железнодорожном вокзале.
Там заправляла трогательная пожилая чета, которую мысленно он назвал Кощея Бессмертная и Василиск Прекрасный.
То, что они супруги, неуловимо чувствовалось по междометиям, полу-взглядам, полу-наклонам головы. Обескровленная и обесцвеченная, тощая, серо-седая, в слишком больших для нее очках, съезжающих на хрящеватый нос, женщина долго заполняла нужные бумаги, напряженно сверяясь по компьютеру — видимо, боялась напортачить. Зато Василиск Прекрасный был расслаблен, дружелюбен и слегка поддат. Немного помятый, с дивным взглядом синих глаз, он радушно показывал машины и, стремясь получше объяснить дорогу, обрывал себя на полуслове, обнимал Захара за плечи, с энтузиазмом ворочал, похлопывал по спине, указывая огромными мягкими лапами прямейшее направление на выезд из города.
Насилу вырвался от них…
Он никак не мог успокоиться и проклинал себя, без конца перебирая ряд собственных ошибок, начиная с главной: с Люка.
Захар позвонил сыщику в Нью-Йорк той же ночью, едва добрался, мокрый, до своей машины под эстакадой.
— Люк… — сказал он, стараясь унять ярость, сотрясавшую все его существо, ярость, вспыхнувшую в нем с той минуты, когда, сопоставив слишком говорящие детали, понял — что произошло. — Хочу сообщить тебе, Люк, что господин Босота, с которым я собирался обсудить некую искусствоведческую проблему, полчаса назад обнаружен мною убитым на своей вилле. С ним убит его охранник, и все это хозяйство тушится на медленном огне, с хорошими приправами, уже по крайней мере сутки.
Люк помолчал и, наконец, неторопливо произнес:
— К чему ты сообщаешь об этом мне, Саккариас? Не позвонить ли тебе в полицию?
Они говорили по-испански, так выбрал Захар. Ему всегда казалось, что этот язык более приспособлен для прямой конфронтации.
— К тому, чтобы ни у полиции, ни у тебя, ни у твоих клиентов, кто бы они ни были, не возникло соблазна повесить на меня эти два трупа. У меня изумительное по красоте алиби, предупреждаю тебя.
— Меня все это не касается, — холодно отозвался Люк. — Я частный детектив. У меня свои правила игры.
— И эти правила допускают продажу данных о разыскиваемом лице дважды, трижды, оптом? Каждому желающему?
— Чего ты добиваешься, Саккариас? Это мой бизнес. У меня отличная русская секретарша, очень умная девушка, мой рынок благодаря ей намного расширился. Она составила отменную картотеку, и в случае нужды…
— Вале, Люк. Каждый волен зарабатывать теми способами, что ему нравятся. Честно говоря, я восхищен твоей оборотистостью: ты продал Босоту мне, затем загнал его Гнатюку затем продал Гнатюку — меня… и с каждой продажи…
— Ты забыл еще кое-что, — невозмутимо, с вежливой усмешкой в голосе, перебил Люк. — Я еще продал тебя — Босоте. Помнишь, в Толедо — тот визит к тебе в номер неуклюжих парней? Но Босота — он сказал, и я сам это видел — не желал твоей смерти. У него были какие-то другие планы. Когда я прилетел к нему в Майями с интересным предложением, старик, услышав твое имя, прослезился…