Роберто Арльт - Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
Те, кто внизу, темная масса, неподатливая и грозная, ни на минуту не прекращавшая ожесточенной классовой борьбы, не существовала для этих гениев. А мы, писатели-демократы, связанные по рукам и ногам сотней тысяч различных условностей, были абсолютно неспособны написать что-либо, что разбудило бы общественное сознание, укрывшееся за отвратительной формулой: «Пусть все будет, как есть».
Как и другие мои собратья, я хотел сблизиться с рабочим классом. Не стану отрицать: мне пришло в голову, что при этом я окажу пролетариату исключительную милость. Кто, как не мы (по нашим словам), может нацелить рабочий класс на решение его проблем? Разве мы не составляем нечто вроде соли земли пролетарской?
Поначалу некоторые рабочие с исключительно широким кругозором, призвав на помощь свою марксистскую диалектику (в которой из-за ее сложности я и по сей день не разобрался до конца), стерли в порошок и наши концепции, и мою литературу, и, не лазая за словом в карман, обозвали нас невеждами, зазнайками, оппортунистами и фразерами. На всякий случай, если бы я не вполне уяснил, что они думают о нашем сословии, мне дали понять, что самым большим удовольствием для них было бы дожить до того дня, когда всех бездельников вроде меня отправят на заготовки леса и в трудовые колонии грузить мешки с кукурузой и пшеницей.
Наша судьба поистине трагична. Сначала нас отлучил архиепископ, затем проклял пролетариат.
Несколько месяцев я пылко ненавидел грязных пролетариев и их жуткую диалектику. Я жалел, что в стране не был установлен фашистский режим.
Там мы были бы на своем месте. Кто, кроме нас, мог поднять на щит сколько-нибудь серьезную националистическую доктрину и поставить свое перо на службу родине и знамени?
Как-то я уразумел, что голова у меня забита всяким вздором. Мы, писатели, везде будем чувствовать себя плохо. Даже для того, чтобы стать лакеем у кого-нибудь и лизоблюдом у всех, надо иметь определенный природный талант, а его расцвету не благоприятствует климат наших широт.
Семь месяцев я провел в спячке, и исподволь моя личность приобрела классическую гибкость человека, которому все безразлично.
Каждый, кто помнит времена своего процветания, не может избавиться от чувства превосходства, вызываемого имевшимся и утраченным комфортом: от этих воспоминаний его гордыня молодеет, притязания растут, и поза, в которой он предстанет перед посторонними, согласуется с его душевным настроем; так и я, подобно тем, кто красит себе волосы, подкрашивал свою несостоятельность. Я пожаловал ей грамоту на элегантность.
Моя элегантность состояла в том, что я ни во что не вникал.
Имярек написал роман? Вот досада! Я не удосужился прочесть его. Такой-то отличился на концерте? Как жаль! А я как раз в это время был за городом. Тот-то выставил свои картины? Тем лучше для него; хотя мне не сообщили об этом, и я не смог посетить выставку.
Я был тем человеком, который не интересуется ничем, даже японо-китайской войной.
Самое обременительное то, что типов, подобных мне, никогда и ничем не интересующихся, в нашем сословии очень много. Когда я встречался с субъектами подобного рода, самое трудное было найти тему для разговора, и нескончаемые охи и ахи поддерживали общий интерес, вызываемый у нас успехами тех, о которых мы «понятия не имели».
Гремел ли гром или шел дождь, были ли мы больны или путешествовали, нас не переставали интересовать разносы, которые какой-нибудь маститый критик учинял одному из наших сотоварищей.
Новость, подобно шаровой молнии, облетала всех, мгновенно передавалась из уст в уста, ее сопровождали радостные улыбки сострадания, вопрошавшие:
— Ты читал, как раздолбали такого-то?
Чем более несправедливой и зловредной была критика, тем радостнее мы ее встречали.
Мы знали, что радость, испытываемая писателем после опубликования книги, омрачается нападками критики, и, когда мы говорили о разносах, нас волновал не разнос сам по себе, мы испытывали удовлетворение от сознания, что наш собрат уязвлен в своем тщеславии или высокомерии.
Адское наслаждение наполняло наши души. Когда чувство радости достигало высшей точки, из-за остатка стыдливости (какого черта! ведь мы, в конце концов, цивилизованные люди), чтобы оправдаться перед самими собой, мы обменивались беспристрастными суждениями по поводу умственного развития нашего сотоварища и все время набавляли цену, чтобы увидеть, кто же даст наивысшую оценку умственным способностям разруганного, и даже подучали удовольствие, выдавая ему патент на гениальность, естественно, между нами, при соблюдении самой строгой секретности и осмотрительности…
Я уверен, никто не осмелился отрицать, что горестные дороги банкротства крайне забавны.
Однако в конце концов мне наскучила роль равнодушного и я сбросил личину невозмутимости.
На свалку дендизм и фатовство! Я — человек из плоти и крови, поклонник таланта, где бы он ни находился, даже если я вытащу его из навозной кучи; не стану утверждать, что мне стоило большого труда превратиться в покровителя желторотых гениев, в менеджера сумеречных умов и тренера синюшных талантов.
Я откопал двух-трех бесподобных балбесов, взял их под свою опеку, поискал и нашел газеты, где они могли бы сотрудничать, поскандалил из-за них с массой добропорядочных, пристойных людей, перессорился со своими приятелями… дошел до того, что посоветовал одному из моих протеже мыться хоть раз в неделю, потому что от него очень дурно пахло… но эти гении, слегка оперившись, стали невыносимо самодовольными и разлетелись в разные стороны, словно мое присутствие было оскорбительно для них.
Я разочаровался в людях и вновь остался совершенно один. В сотый раз в своей жизни я попытался работать, создать нечто прекрасное, вечное. Я хотел потрясти душу людей, заставить их чувствовать себя лучше или хуже, чем они были на самом деле, но мои усилия были тщетны.
Долгими часами я просиживал над листом чистой бумаги, я представлял себе, как, заключив договор с дьяволом-хранителем, буду способен написать что-нибудь вроде «Божественной комедии», и, когда моя робкая и неподдельная радость достигла предела, за которым, по моему мнению, начиналась полоса вдохновения, на листе появлялись две-три строки, я отделывал их, а затем все кончалось тем, что я откладывал перо в сторону.
Я пришел к убеждению, что днем невозможно работать и ждать порывов вдохновения, и обратился к милостям ночи.
Мне бросилось в глаза, что в моем кабинете много книг, хороших картин, завидных удобств, и, уж не знаю почему, я вбил себе в голову, что для того, чтобы снизошло вдохновение, нужна уединенность монашеской кельи, монастырская тишина картезианской обители, затерянной в горах, — тогда я заставил заменить стекла в окнах на vitraux[44], изображающие сцены из средневековой жизни, удобное американское кресло я заменил твердой скамейкой колониальных времен, письменный стол — строгим старинным столиком, электрические лампы — канделябром из кованого железа и зажег свечи.
Однако ни канделябр, ни столик, ни свечи не пробудили долгожданного вдохновения, а скамейка колониальных времен и впрямь стала причиной обострения геморроя, которым я страдал и который еще можно было терпеть на мягких подушках американского кресла.
Я вымел из дома всю средневековую утварь и посвятил себя любовным утехам. Быть может, я думал найти Вдохновение в руках какой-нибудь женщины, однако из объятий проституток и легкодоступных девиц из буржуазных семей, способных переспать с целой казармой, не потеряв девственности, я вырвался разлохмаченным, как кот, на которого вылили ведро воды, и тут же решил избрать другую дорогу.
Очевидно, я переутомился, и, как чемпион, цепляющийся за спорт, я полностью отдался гимнастике, боксу, другим спортивным дисциплинам.
На площадках для игры в мяч я обливался потом, как грузчик, и не раз покидал ринг с фонарем под глазом… но вдохновение не приходило.
Наконец я пришел к такому выводу.
Мне нечего сказать. Мир моих чувств слишком беден. Меня волнуют не нужды и заботы человечества, не жизнь людей вокруг меня, а личные грошовые амбиции.
Сами расхождения с окружавшим меня обществом были надуманными. Если быть откровенным, откровенным до бесстыдства, общество, в котором я живу, казалось мне прекрасно устроенным, чтобы удовлетворять материальные запросы моего эгоистичного «я». Когда архиепископ отлучил меня от церкви, наверное, он был прав, так как мне было начхать на его религию. Когда я сблизился с рабочими, мой порыв не был естественным, это была поза, и я не могу утверждать по совести, что меня хоть чуточку волнует, хорошо рабочим или плохо. Что мне до них и до всех их проблем! Я глубоко признателен им за то, что они отступились от меня, так как в противном случае, даже не знаю насколько, порыв дурацкого тщеславия осложнил бы мое существование…