Роберто Арльт - Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
Я превратился в этакого ябеду в литературной республике; чтобы оправдать всю вздорность своих претензий и требований группы, к которой я принадлежал, я пустил в оборот заумные словечки и напридумывал экзотических теорий.
Я расхваливал чудесных апокалипсических зверей, наслаждаясь страданиями писателей, о которых из зависти к ним не говорил ни слова.
Я прекрасно поразвлекался, заполняя столбцы газет дифирамбами в адрес пустых и банальных книг. Нужно было посеять смятение, сбить с толку читателей, и, клянусь, многие гении из мансард скрипели зубами, знакомясь с печатными свидетельствами моей несправедливости и предвзятости.
В состоянии истерии я оскорбил и жестоко раскритиковал людей, заслуживавших моего глубокого уважения, если я вообще способен что-либо уважать.
Я ожидал, что кто-нибудь из них пошлет ко мне секундантов, с радостью предвкушая скандал, но уж не знаю, трусливыми или дальновидными были мои жертвы, во всяком случае мои дьявольские проделки так и не встретили достойного отпора.
Мне не повезло ни с хулительной, ни с благожелательной критикой, и я переметнулся в стан критики нейтральной, совершенно объективной, которая, как мне приходит в голову, могла бы с известной долей смысла называться так: позиция человека, ищущего пятую лапу у кота.
Приняв серьезный вид, я велеречиво рассуждал, что, по моему мнению, тогда подходило или не подходило для Красоты и всего соседствующего с ней.
Я выбирал какое-нибудь произведение, и, вместо того чтобы разобрать его по существу, я с лихостью, свойственной человеку, побывавшему в переделках на литературном ринге, разливался соловьем во славу заурядных эстетических принципов. Так я заполнял газетные столбцы, выводя из терпения автора, видевшего, что я никак не могу приступить к Делу. Иногда меня занимали существенные вопросы, иногда мелочи; если требовалось, я обращался к Ведам, «Калевале», к Будде или Заратустре; если требовалось, цитировал Аристотеля, Бэкона, Грасиана, Бенедетто Кроче или Шпенглера… все едино, ибо главное заключалось в том, чтобы занять побольше места в газете и продемонстрировать собственную эрудицию, а не чужие достоинства; таким образом, к концу статьи ни публика, ни автор, ни сам Сатана не могли ни черта понять, что же я думаю о книге.
А писатели продолжали писать.
Поскольку я ни для кого не представлял опасности, я распростился с критикой, убедившись, что идиотизм неизлечим. Чтобы попасть в число пишущей братии, не требовалось бог знает какого ума или чего-нибудь в этом роде.
На одном полюсе находились полные недоумки, на другом — умники. Эти умники, более тщеславные, чем cocottes[43], не давали переставить ни единой запятой, не допускали никаких исправлений. Непримиримые и деспотичные, они пытались монополизировать само совершенство. Они были истеричны, словно барышни, и каждое замечание воспринимали как смертельную обиду и покушение на прерогативы своей гениальности. Они остерегались проявлять свой гнев публично, но все внутри у них клокотало от ярости.
Вся эта мразь надоела мне до чертиков, и я бросил литературную критику.
Когда я попытался определить занимаемую мной духовную позицию, я увидел, что присоединился к сонму мелких неудачников.
Болезнь, нищета, преступление, ненависть, зависть — каждый оттенок несчастья, порока или греха невольно выливаются в ту или иную форму масонства со своей организацией или девизом.
Эти группы, потерпевшие неудачу в обществе, управляются специфическими законами, и, если говорить о нашей среде, каждому неофиту прощают прошлые успехи из-за его нынешнего фиаско. Одно стоит другого. В каждом отдельном случае человек как личность, подающая надежды, гибнет, согласен, но зато он бесспорно появляется вновь как неудачник. И, появившись в этом качестве, он получает право на хлеб-соль, предлагаемые путнику, заблудившемуся в литературной пустыне. Этого гостеприимства, оказываемого человеку, который мог состояться и не состоялся, несчастному, жаждущему получить хоть немного человеческого участия, нельзя добиться там, в тех заоблачных высотах, где соперники постоянно точат когти и зубы друг на друга и рычат, словно тигры: это мое, и это тоже мое.
Я сделался, вернее, судьба сделала меня другом людей, которых прежде я глубоко презирал. Эти люди, как и я, были мелкотравчатыми литераторами; глупые и невероятно самонадеянные, они, будь жив Оноре де Бальзак, попрекали бы его, как за страшное преступление, неправильно поставленной запятой или неудачно употребленным прилагательным. Эта-то публика, презираемая мной раньше (и они знали об этом), познакомившись со мной поближе, вновь начала рукоплескать мне за вещь, написанную в давние времена, и это благоговейное поклонение, которого длительное время удостаивалась моя экс-персона, наполнило меня гордостью, будто та вещь была написана совсем недавно, а не в далеком прошлом. Тогда я и пришел к выводу, что зря презирал их. Я от них отличался самую малость, а то и вовсе не отличался. Я был такой же, как они.
Если они собирались и составляли дружное товарищество неудачников, то лишь потому, что не могли выносить одиночества. Кроме того, им было нечем занять себя. Мои соображения по поводу личности каждого из них получаются бестолковыми и ненужными.
Эти писатели — я называл их несостоявшимися — были прекрасными людьми, отзывчивыми, способными оказать своим близким не одну, а множество услуг. Посвятив себя искусству в том возрасте, когда даже педанты вздыхают на луну, авторы одной или двух благонамеренных и высоконравственных поэтических книг, в которых сквозит преходящая ветреность, свойственная двадцатилетним, эти люди, хотя с тех пор прошло много лет, с удивительным оптимизмом продолжали считать себя писателями и поэтами. Не было ни одного из них, кто не хранил бы в ящике письменного стола шедевра, который бог знает когда будет закончен и опубликован, поскольку сейчас неподходящее время для чистого искусства.
Так становится понятно, что эти люди не утруждали себя ничем, предпочитая трудоемкому процессу написания и шлифовки книги другой, более легкий: красоваться, болтая попусту, или же в силу своей неполноценности ежедневно в определенном часу собираться в погребках, не знаю уж по каким причинам получивших название «содружества искусств».
В этих погребках можно было встретить художников, скульпторов, поэтов, писателей и разный люд, приехавший недавно из провинциальных городов и горевший желанием прославиться и поглазеть вблизи на пигмея, именуемого «человек искусства».
Там выставлялись только что написанные футуристские картины, вышедшие из моды в Париже или Берлине лет пятнадцать назад, — при виде этих картин здравомыслящие лавочники давились от смеха; там же попадались импрессионистские акварели: чтобы сильнее впечатлить зрителя, на них была нарисована ширинка.
Там пили пиво с кокаином, там литераторы отвешивали друг другу пощечины, а писательницы, чтобы утвердить свою независимость, ругались, как базарные торговки. Некоторые писательницы, чтобы эпатировать бедных сеньор, приводимых туда собственными супругами «для знакомства с литературой», во всю мочь орали, что предпочитают спать с женщинами, нежели проделывать это с мужчинами. Бывали моменты, когда человеку казалось, что он находится, за дело или нет, на пороге психиатрического отделения парижской больницы Сальпетриер.
Разумеется, копаться в душе тамошних бездельников и феминисток было все равно что окунуться в посудину с раствором сулемы… но я был безумен… я старался вращаться в том мирке, где на каждую сотню обыкновенных людей приходилось пятьдесят гениев. Как будто гениальность на что-нибудь годится!
Мы живем в век машины. Машина подчинила человека своей власти. Все, что не согласуется с машиной, не нужно. Что может значить сонет рядом с работающим мотором или заводом на полном ходу? Разве хоть одна поэма помешала моральному и физическому истреблению тысяч и тысяч пролетариев, попавших в рабство наемного труда? Нет. В таком случае, чему же служит поэзия?
Когда я достигал этих высот мысли, я говорил себе: «Каждая историческая эпоха рождала писателя, стоявшего иа голову выше своего класса, и, следовательно, не было никого, кто мог бы не прислушаться к этому писателю».
Излагая эту идею, я не отдавал себе отчета в том, что мое умозаключение — плод иллюзии, что писатели, называемые универсальными, никогда ими не были, напротив, это писатели определенного, самого привилегированного класса, их знали и прославляли за вклад в культуру этого класса, расхваливали и обожествляли за чувство довольства собой, которое они были способны добавить к утонченности, и без того весьма ценившейся этим классом как удачно приобретенная вещь.