Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.
В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположенности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.
Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия… Сейчас я о нем расскажу по порядку.
* * *За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И, положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.
Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.
В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба, кроме солдат и заблудшего греческого священника, не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в хануккальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту. Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом, и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И, так сказав, расстегнула, взяла в руки, как берут, когда любят, и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.