Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
— Их будут убивать прямо на улице, — сказал он, когда гроб со старушкой вынесли во двор. — В домах и квартирах. Кольем и дубьем, насилуя в очередь, выворачивая матку наизнанку, как говорят в народе. Всюду, где только достанут, пока духу их здесь не останется, пока он весь не выйдет вон. И я это сегодня же запишу вам на память — перечитаете в Тель-Авиве.
После того, что произошло полгода спустя, он уже не складывал листки в бельевой ящик — мы свое будущее знали.
* * *Я тот еврей, что со стороны посмотрел на чужой погром, но говорить об этом событии не решаюсь — слово не должно пытаться подчинить себе территорию, которая ему не принадлежит. Неосуществимость стихов после концлагеря (прошу прощения за банальность) означает, пожалуй, лишь то, что они никогда уже не будут прежними — свободными от концлагеря, не ведающими о нем. Иначе говоря, нужны совсем новые стихи или совсем новый концлагерь, который бы в них не вползал и в них не задерживался, но ни то ни другое пока что себя не проявило.
Самое же главное в том, что у меня нет своего опыта, чтобы об этом рассуждать: вспарывали живот, кроили череп, насиловали и поджигали не меня, и я даже не прятался в чужой квартире в надежде (едва ли основательной) всего этого избежать. Интериоризировать такой опыт невозможно, как невозможно вообще распоряжаться Другим, допустить его внутрь своего тела, которое никто еще не кромсал на части. Любая попытка эрзац-переживания с художественной целью влезания в чужую шкуру не только пошла, но в первую очередь физиологически отторгаема, она несовместима с неповрежденной телесной тканью и ненарушенными внутренностями. Простейшее условие экспроприации чужой речи о пережитом в данном случае следует понимать в самом прямом, общедоступном смысле — как протыкание кожи и того, что под ней, а это как будто исключает шанс на высказывание.
Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желающему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь, в частности, шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.
Погром — это счастье, исполнение желаний, а чужое счастье понятно и со стороны. Сперва я вместе со всеми думал, что в основе резни лежало отчаяние и классическое мщение беженцев за внезапно испохабленную жизнь. Потом мне казалось, что это сгустившаяся в воздухе Экзальтация насылала свои приказания, но потом стало ясно, что такой синтаксис неадекватен и кишки выпускали наружу по какой-то другой, более весомой причине, обнимавшей собою и мщение, и экзальтацию, и удовольствие, которое получил неизвестный мне человек, несколько раз ударивший железной палкой по голове знакомого мне сапожника Ашота во дворе дома близ площади Правительства. Эта причина была горячей и повелевающей, как хомскианская грамматика порождения. То было Желание, и нет нужды его разымать на части, устанавливая в нем либидозную или танатальную экономику (не станем уподобляться этой пошлости). Я видел лица людей и то, как им неантропоморфно хотелось (то есть видел в них нечеловеческое, дочеловеческое не в смысле расхожей осуждающей метафоры, но в качестве нейтральной выраженности присутствия), и как много, если не все, эти люди готовы были за свое желание отдать, в него «инвестировать», как сказали бы нынче. О Погроме-Желании Сергей написал «очерк», но где он сейчас? Там же, где сам Сергей, не иначе.
Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что, когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.
Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и прованивали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.
Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.
В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположенности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.
Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия… Сейчас я о нем расскажу по порядку.