Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
А однажды полковник широко распахнул дверь на кухню, где мы пили чай, и в свою очередь тоже широко распахнувшись и заняв собою весь дверной проем, с прищуром осмотрел всех сидевших за столом, язвительно осклабился, произнес несколько самоуничижительных фраз: «Виноват… прошу прощения… извините, что помешал». А затем внезапно потемнел, поугрюмел, отшвырнул ногою стул и так меня напугал устроенным на моих глазах грубым и ужасным скандалом с истерическими взвизгами, обвинениями в адрес всех, в том числе и собственной жены, что я от страха и ненависти его мысленно убил. Да, убил из двух револьверов с крутящимися барабанами (моя вожделенная и несбыточная мечта: в магазинах таких не продавали), как убивают злодеев из прочитанных книг, — просто мне захотелось, чтобы он упал замертво.
И полковник сейчас же побагровел, схватился за сердце, тяжело привалился к стене и стал медленно сползать на пол. Изо рта у него потекла теплая струйка крови. Неотложка увезла полковника в ведомственную больницу, где он умер под капельницами, так и не приходя в сознание. Зато дедушка вскоре поправился, вернулся в подвал, и мы с отцом по-прежнему ездили к нему в гости. Повторяю, мысленно ездили, поскольку после скандала, устроенного на кухне полковником, со мной было нечто вроде затяжного обморока, у меня тряслись руки, и дергалась шея, и я твердил всем подряд, что полковник умер, а дедушка остался жить.
Вы представляете… он умер, а дедушка остался… да, да, вы представляете… да, да, да! Меня лечили, на месяц отправили в санаторий, где я каждый день ложился на живот, приспускал больничные штаны цвета вываренной моркови, и медицинская сестра с закатанными по локоть рукавами халата колола мне лекарства, вселявшие в меня вялость, сонливое спокойствие и безразличие. Когда же меня, наконец, выписали, все встало на свои места, и я понял, что на самом-то деле умер дедушка — умер через несколько дней после скандала. А полковник остался жить, по одной из экзистенциальных версий моего романа прослужил еще четыре года, перед уходом в запас получил дачный участок на камышовом берегу мелкой, с кувшинками в заводях речки. Он окружил его решетчатой оградой из штакетника с протянутой поверх колючей проволокой, поставил рубленый дом на каменном фундаменте, с террасой и балконом, посадил посередке яблоневый, а по краям вишневый и грушевый сад — вертоград, как он его почему-то из особой прихоти называл. Разбил у крыльца цветник — астры, флоксы, гладиолусы — и стал каждое утро поливать грядки из резинового шланга с леечной насадкой, подстригать кусты и опиливать ветки на садовых деревьях и белить стволы.
Недоговариваемое и утаиваемое
Тогда-то и обнаружилось, что и с полковником связано нечто недоговариваемое и утаиваемое. Обнаружилось и этак, представьте себе, прояснилось, — как проясняется в замерзшем окне, если внезапно ударит оттепель, начнет припекать солнце и закапает с крыш. Такая оттепель вдруг и ударила, и тут выяснилось, что, если дедушку считали (называли!) кулаком, то полковник был особого рода кулак и истерик. Особого, знаете ли, рода, не столько домашний, сколько кабинетный, взвинченный, со срывающимся на тонкие ноты голосом и… лаем. Да, на допросах в минуты истерики он смеялся лающим смехом, глаза его суживались, и он — бил. Кулаком. А если допрашиваемый падал на ковер, раскинув руки, наступал ему мыском ботинка на запястье. И его очень хорошо запомнили те, кто попадал к нему на допросы. Запомнили, а потом узнавали его на улицах…
На допросах ведь всякое бывало в те годы, когда КГБ еще именовался НКВД, а тут — к концу пятидесятых — слегка прояснилось, оттаяли окна, и полковником овладела та самая экзистенциальная тоска, которая бывает только весной. Только весной и только у избранных натур — праведников, преступников и злодеев, испытывающих одинаковую тягу к затворничеству. Вот и полковник заперся у себя на участке, как в пятидесятые годы называли дачу, стал просыпаться поздно утром, нехотя брызгать себе в䄩лицо водою из ручного умывальника и озираться затравленным взглядом покинутого всеми одиночки. Покинутого и забытого: только жена навещала его раз в неделю и иногда привозила дочерей. Но вскоре наступил день, когда его экзистенциальная тоска исчезла, и тяга к затворничеству сменилась стремлением к людям. Полковник тщательно побрился перед зеркалом, смыл мыльную пену с лица, вытерся сухим махровым полотенцем и с наслаждением опрыскал себя из пульверизатора, насаженного на голубоватый флакон одеколона. После этого он затянул на шее широкий старомодный, в горошек и полосочку, галстук, развел громыхнувшие листовым железом и скрипнувшие петлями дверцы гаража, сел в свою «Победу», по проселочной дорожке выбрался на шоссе и, обгоняя попутные грузовики, поехал в Москву. В городе он покружил по Садовому кольцу, по центральным улицам, купил в киоске пачку дорогих папирос и целую кипу газет, прошелся по бульвару, заложив руки за спину, снова сел в машину и скомандовал себе, как воображаемому личному шоферу: «А теперь, братец, домой!» Дома он сбросил пальто, снял высокие офицерские ботинки и, по-хозяйски заглянув на кухню, обошел все комнаты, зачем-то поднял крышку черного пианино и поправил вышитую дорожку на пожелтевших клавишах.
Когда в квартире зазвонил телефон, жена растерянно посмотрела на него, как бы спрашивая, подзывать ли его или ответить, что его нет дома, но полковник сам — уверенно и спокойно — взял трубку. Поговорив по телефону, он устроился у себя в кабинете с кипой непрочитанных газет и с наслаждением заядлого курильщика, вынужденного бросить курить, затянулся папиросой, вставленной в янтарный мундштук. В газетах он сразу же нашел самое важное и отчеркнул карандашом — жирной красной чертой. Затем он выпустил колечко дыма, подошел к окну и стал задумчиво смотреть на причудливые морозные узоры.
За Ширманзоном
Да, такова одна из версий — экзистенциальная. По обычной же житейской версии я полковника не убивал, скандала он не устраивал и на даче один не отсиживался. Да и был он для меня не полковником, а дядей Костей. И летом мы вместе жили на даче: станция Пионерская по Белорусской ветке, четвертая линия, за Ширманзоном. Этот Ширманзон был знакомым дяди Кости и тети Вали, жившим как раз на середине пути от станции, поэтому мы так и говорили: за Ширманзоном. А если вечером отправлялись гулять: пройдемся до Ширманзона. Дядя Костя по праздникам, во время застолья (наступал такой момент) играл на баяне и дарил мне свои старые офицерские фуражки, когда ему выдавали новую форму. И я не отказывался, а с гордостью их носил, опустив под подбородок черный ремешок, стягивавший фуражку над козырьком. Да, был такой глянцевито поблескивавший ремешок, я точно помню: такова житейская версия. А уж, какая из них вернее — экзистенциальная или житейская, — не знаю, не мне судить. Поэтому я на всякий случай обе и привел — не обессудьте.
Глава восьмая
САМОЛЮБИВОЕ ПРОТИВОБОРСТВО
Как сливаются контуры в глазке
Вместе с чувством потери, вызванным смертью дедушки и жалостью к опустевшему подвалу, через несколько дней после похорон у меня появилось другое чувство, относящееся не столько к дедушке, сколько к отцу, и заключавшееся в том, что дедушка умер и это, конечно, большая потеря, но ведь отец-то у меня остался. Остался и даже стал мне ближе, хотя раньше дедушка его вовсе не заслонял собою и не отдалял от меня. Но тем, что он когда-то был, он словно бы отнимал частичку бытия у отца, и моему сознанию приходилось раздваиваться между отцом и дедушкой, чтобы вместить в себя — вобрать, втянуть, будто глоток обжигающего морозного воздуха сквозь стиснутые зубы, — бытие обоих. Теперь же дедушки не стало, и поэтому частичка его бытия слилась с бытием отца, так же как сливаются контуры изображения в глазке фотоаппарата, стоит лишь получше навести объектив на резкость: покрутишь, покрутишь — и контуры сольются. Вот и два бытия теперь слились, и умерший дедушка стал для меня отцом, а отец — дедушкой.
Мне же — как опытному фотографу — предстояло лишь вовремя нажать на кнопку и сделать снимок. Иными словами, я должен был узаконить и зафиксировать в сознании домашних и в своем собственном сознании то, что отец у меня теперь единственный и последний, а значит, и любить его надо иначе, чем прежде, — и любить, и жалеть, и показывать, как я его люблю и жалею. Но если выполнить первое условие мне было легко, и я постоянно чувствовал тайное стремление к отцу, доказывавшее, что он любим и жалеем мною, то второе условие казалось мне совершенно невыполнимым, и все попытки показать свою любовь и жалость оканчивались полнейшей неудачей, позорным срывом. Да, я любил и жалел без всяких заранее предпринимаемых попыток, но стоило мне именно попытаться, поднатужиться — и для меня сразу возникал некий барьер, некое препятствие, преодолеть которое я никак не мог. Иначе говоря, опытный фотограф усиленно нажимал на кнопку, краснел от натуги, с извиняющейся улыбкой поглядывал на застывших перед объективом людей. Но упрямый затвор не срабатывал, птичка не вылетала, и уставшие от неподвижного стояния люди начинали переминаться с ноги на ногу, шевелить онемевшими руками, вертеть головой и подшучивать над незадачливым фотографом: «Ну, что, приятель, не стреляет твоя пушка!»