Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
Белинский заедет рано утром за рукописью. Вот она, плод многолетних наблюдений и раздумий, труда и фантазии, в коей он, как перед богом сказать, никогда не был силен и списывал с натуры, одновременно силясь выразить то, что выразить невозможно этими слабыми словесными отголосками…
Представим себе на минуту, дорогой читатель, что первый том «Мертвых душ» не был бы никогда напечатан! Наша литература и мировая культура лишились бы одного из самых вдохновенных творений; скульптурные, живые, почти осязаемые образы его не выстраивались бы перед миллионами читателей каждого поколения, а представление о русской литературе и российской жизни XIX века осталось бы донельзя неполным и обедненным. Учитывая стихийную, взрывчатую, почти неуправляемую натуру Гоголя, его постоянное предельное нервное напряжение и периодические припадки острой меланхолии, и в данном случае невозможно было отрицать вероятность несчастья, постигшего второй том. Ведь второй том «Мертвых душ» сжигался дважды, о чем нам еще доведется вспомнить. Й сохранилось достоверное свидетельство о том, как работал Гоголь после смерти Пушкина, выраженное коротко и страшно: «Пишет и жжет». За три месяца до передачи первого тома «Мертвых душ» московским цензорам Гоголь во Франкфурте бросил в камин законченную драму из малороссийской истории, над которой работал много лет! А повод-то был вроде совсем пустяковый — Жуковский, должно быть, согретый теплом обеда у огня, задремал во время ее чтения… Быть может, Гоголь и сам видел, что драма художественно слаба, но мы ничего не можем сказать об этом произведении; лишь случайно уцелела в: памяти одного современника Гоголя реплика героя драмы, подсмотренная на бумаге: «И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба…»
К счастью, с первым томом «Мертвых душ» непоправимого не произошло, и некоторые подробности его выхода в свет возвращают нас к женщине, о коей вроде бы выше достаточно сказано, однако далеко и далеко не все.
Трещал на дворе рождественский московский морозец. Ночь. Гоголь дожигал вторую свечу, торопясь дописать большое письмо в Петербург — Александре Осиповне Смирновой. Вот и эта свеча догорела, письмо было закончено. Гоголь в изнеможении прилег, рука дрожала, торопясь за лихорадочной мыслью, он повторял только что написанные слова отчаяния и дорогих воспоминаний, нижайших просьб и безысходной тоски.
…А что, ежели усилия ее и Плетнева ни к чему не приведут и петербургская цензура явится в тех же тенетах мракобесия и невежества? Надобно, чтобы прежде все решил один человек, способный понять поэму, простить ее сгущения, сделанные ради грядущей пользы русского народа и государства, и мнения коего могли бы возобладать над робкими! Написать Никитенке? Этот умен, честен, хотя и осторожен и не слишком влиятелен, и слишком наблюдателен за чистотою нравов… Нет, если искать такого человека, то только в самом зените! Государь своей волей .разрешил к постановке «Ревизора», и в его руки надо передать рукопись — он же не может не понимать, чем станет в отечественной истории, ежели самолично запретит поэму! О, если б дожил Пушкин!.. Если б он мог узнать в своем блаженном райском далеке, что клятва, данная ему, исполнена, пусть и наполовину!.. А ведь и царь христианин, как и я, с колыбели знает о страданиях Иисуса, и хоть иногда, но все же не могут не восставать пред ним образы тех, кого он не пожелал пощадить для жизни земной? Только надо ему написать просто, не много, без стону и с убежденностью в искренности намерений. Но, может, лучше будет прежде доверить рукопись князю Владимиру Федоровичу Одоевскому? Философический настрой его ума, безупречный литературный вкус, отвращение ко всяческой пошлости, широта познаний и давняя приязнь позволят ему первому в «Мертвых душах» углядеть живую душу автора и то, ради чего они писаны.
Гоголь рывком поднялся, кинулся к столу, без помарок, в несколько фраз написал прошение императору и вложил его между листов, адресованных Александре Осиповне… Она, в крайнем случае, через императрицу или великую княжну Марию Николаевну найдет близкую тропку к царю… Да, надобно про это приписать Александре Осиповне, хотя письмо к ней и так вышло чрезмерно большим и несвязным…
Боже, как болит желудок и трепещет сердце! Забыться бы, если не заснуть…
Прошло два часа или более того. Морозное окно чуть посветлело. Сейчас заедет Белинский. Надо его направить с рукописью к Одоевскому, тот поймет, это несомненно! Граф Сергей Григорьевич Строганов, к коему давеча привели совершенно потерявшегося Гоголя, советовал тоже отправить рукопись в Петербург. Он был снисходительно-любезен, генерал и богатей, попечитель учебного округа древней столицы и глава цензурного комитета, только хорошо б от него какое-нибудь письмецо в столицу новую…
Н. В. Гоголь — В. Ф. Одоевскому: «Принимаюсь за перо писать к тебе, и не в силах. Я так устал после письма, только что конченного, к Александре Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постели, и все еще рука моя в силу ходит. Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтоб доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной, и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги…
Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме них не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!»
…И Плетневу надобно теперь же дописать о деле, дай бог сил… Никогда столько не писал в одну ночь… Рука едва держит перо, и надо писать короткими фразами, чтоб отдыхать… «Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело. Об этом сделаете совещание вместе. Попросите Алекс. Осипов., чтоб она прочла вам мое письмо. Это вам нужно. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и. нечего между нами тратить больше слов! Да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена, и нужно будет только для проформы дать цензору, то я думаю…»
А что я думаю? Что ж именно я думаю, сам не понимаю, чего думаю…
«…лучше дать Очкину (редактор „Санкт-Петербургских ведомостей“, писатель и цензор. — В. Ч.) для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
Весь ваш Гоголь».
…Два раза «будет», два раза «дать» в одной простой фразе, даже волостные писаря так не пишут, но сил нету выправить и переписать… Колоколец за окном… Белинский!
Шли дни н недели, а из Петербурга никаких вестей, Гоголь даже не знал, благополучно ли доехал Белинский, вручил ли кому надо рукопись и письма, каковы мнения первых читателей полного текста «Мертвых душ»; единственным спасением от мрака этой неизвестности было упование на бога, никогда, к сожалению, не разрешавшего земные дела, да деловое беспокойство за дело, то есть за судьбу поэмы.
Гоголь — Одоевскому: «Что же вы все молчите все? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите! Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого нежданного оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги».
Угнетало безденежье, унижало прихлебательство даже у лучших друзей, не уверенных, как и автор, в благополучном исходе всего дела, и совсем не у кого было занять — Гоголь давно всем был должен, а сейчас и голоден, и болен странною болезнью, которую сам описал обстоятельнее, чем это мог бы сделать любой тогдашний лекарь: «Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, а всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние».