Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Ой! — громко воскликнула Нора.
— Точно! — строго подтвердил Дьяконов. — Засела под лопаткой и сидит, одно только лишь оперение из меня возвышается, а взрыватель ушел во внутренности, и никому не известно, что там происходит…
Володя опустил голову. В основном Сашка рассказывал правду, но эта правда поросла теперь такими небылицами, что Володя только крякал да вздыхал, слушая о том, как «военврач Устименко, не дрогнув своим мужественным лицом и весь собравшись в своей стальной воле, поставил задачу разминировать этого боевого товарища…»
Все слушали Дьяконова затаив дыхание, женщины часто вздыхали и ойкали, Митяшин сосредоточенно посапывал, и странно — никто ни разу не подивился тем коленцам, которые отрывал рассказчик, никто не усомнился в правдивости баснословных выдумок, никто не улыбнулся даже на выспренность Сашкиного лексикона.
«Что же это все такое? — удивленно и счастливо думал Володя. — Я вчера им невесть какие горькие слова говорил, а они сейчас с радостью верят легенде обо мне, нелепице! Значит, они хотят в меня верить? И каким же я теперь обязан стать, если даже Каролина Яновна и та хлопает Дьяконову, да еще с восторгом?»
Дьяконову сильно хлопали, но он властной рукой остановил аплодисменты и, обращаясь к Володе, почти крикнул:
— А что вы так за вашу тетю высказались, товарищ майор, то честь вам и хвала! Вот мне Леонтьев поверил, и кого вы видите перед собой? Трижды орденоносца и представленного к еще более высокому званию, не будем уточнять — к какому. И тете вашей я благодарен, что она воспитала такого интеллигента советского, как вы, а не жалкую прослойку или ничтожного бюрократа, которые еще — не часто, но как редкое исключение — болтаются у нас под ногами…
И, превратившись мгновенно в памятник самому себе, Сашка Дьяконов вдруг неподвижным взглядом надолго уставился в блеклые глаза капитана из Политуправления, потом уперся костылем в камень, повернулся на собственной оси и под бурные аплодисменты сел.
Володю приняли единогласно.
После собрания он еще раз обошел свою подземную хирургию. В большой палате он остановился за спиной раненого, который, сладко вздыхая, диктовал Елене, уже изрядно притомившейся за день, письмо:
— Целую твои ноженьки и рученьки, запятая, и всю твою замечательную фигурку, запятая, Галочка моя дорогая…
Елена писала медленно, крупными, детскими буквами, положив лист бумаги на книгу. От того, что бумага была нелинованная, строчки письма съезжали вниз, Елена вновь поднимала их кверху, и оттого казалось, что она не письмо пишет, а рисует змей — толстых и страшных.
Рядом с треском «забивали козла», нежный голос по радио пел:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
— Дочке пишете, дядя Вася? — взмахнув ресницами, спросила Елена.
— Какой дочке? — испугался дядя Вася. Потом подумал и подтвердил: Конечно, дочке, а кому же? Галочка — она дочка. Дальше пиши: «Днем и ночью ты у меня перед глазами, — запятая, дочечка, запятая, — по тебе с ума схожу, как дикий зверь…»
— Напугаете ребенка, — обходя кровать, сказал Володя. — Зачем же дочку дикими зверями пугать…
Тот, которого Елена называла дядей Васей, ненадолго смутился, потом прямо взглянул Володе в глаза и сказал спокойно:
— Она у меня смелая, дочечка, товарищ доктор. Не испугается!
— Иди, Оленка, — велел Володя. — Я за тебя допишу…
Сел на ее табуретку, быстро переписал написанное и спросил:
— А дальше?
— Дальше? Дальше так: если ты меня забудешь, я пропаду, потому что ты моя любовь. А любовь, товарищ доктор, напишите с большой буквы.
— С большой… — повторил Володя. — Можно и с большой, это как вам будет угодно!
Глава девятая
В ПРЕДПОЛАГАЕМЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ…
Флагманского хирурга на главной базе не оказалось — Алексей Александрович оперировал где-то в авиации, кажется в госпитале у Левина, и там заночевал — так объяснил Володе толстогубый дежурный. И никакого гостеприимства толстогубый, не в пример всем известным Володе докторам, не проявил. Он ответил на вопросы этого бледного от усталости майора медицинской службы — и только. «Да и не гостиница тут, в конце концов», вяло оправдал своего коллегу Володя и опять вышел к заливу — под холодное полуночное солнце.
В небе было неспокойно: теперь-то уж Устименко научился разбираться даже в далеких звуках авиационных моторов — отличал свои бомбовозы от немецких, да и истребителей не путал, как бы высоко они ни проносились. Он ясно различил тупой, торкающий, с захлебыванием звук идущей на город армады вражеских бомбардировщиков и сразу услышал дробные, торопливые удары зениток с транспортов и батарей. Опять заваривалась каша…
«Это из-за каравана», — подумал Устименко и вспомнил давешних моряков в госпитале на горе — англичан, американцев, негров, вспомнил обмороженного малайца, умершего на операционном столе, и сердитые слова генерала Харламова:
— Разрази меня гром, не понимаю я, почему столько обмороженных. Решительно не понимаю!
К порту прошли истребители, из-за сопок вдруг вывалился неправдоподобно огромный, весь в черном дыму, кренящийся на левое крыло немецкий бомбовоз; ревя моторами, пронесся над зданием штаба и госпиталем, весь залился пламенем и рухнул совсем неподалеку, где-то за поселком Вдовьино. А истребитель, срезавший бомбовоз, сделал над главной базой круг и вновь устремился в самое пекло — к порту.
Медленно, усталым, тяжелым шагом поднялся Устименко по прорубленным в скале ступенькам и открыл дверь в низкий барак, именуемый тут гостиницей. Девушка со злыми бровками, в накинутой на плечи короткой матросской шинельке, быстро обернувшись, даже без его вопроса сказала, что никаких мест нынче нет и, разумеется, не будет.
— А может быть, как-нибудь? — осведомился он, презирая себя за свой неопределенный и неуверенный тон. — Собственно, я мог бы и на полу… Мне, понимаете ли, абсолютно негде и в то же время необходимо…
Ему всегда отказывали, если он спрашивал для себя хоть самую малость. И никогда не отказывали, если он спрашивал для других. По всей вероятности, все зависело от тона, от собственного поведения, от несолидности, которую он никак не мог в себе победить. «Вы, Володечка, не солидный, — пинала его в свое время Ашхен Ованесовна, — вы какой-то совершенно взрослый мальчишка! Не понимаю, как вам могли дать майора. Майоры такие не бывают, правда, Зиночка?» — «Конечно, не бывают», — соглашался и он.
Но почему бы в данном, например, случае не отнестись к себе как к постороннему майору медицинской службы, который должен, в конечном счете, ночевать? Ведь этот самый майор нужен войне, если его одевают, кормят, выплачивают ему денежное содержание? Так заступитесь же за майора, за Устименку! Не мямлите! Не теребите пуговицу на шинели! Потребуйте для Устименки, как требуете для своих подчиненных или для своих раненых, как требовали для Елены Ярцевой — помните, как вы скандалили из-за нее даже с начальством?
— Слушайте, товарищ военврач, — сказала девушка со злыми бровками, какой вы принципиальный, что над душой стоите! Или вам не ясно? Нету помещения!
Ох, поставить бы ее на место, сказать бы ей что-нибудь тем железным голосом, которым он умел разговаривать у себя даже с Каролиной Яновной, показать бы ей, что такое волевой командир!
Впрочем, об этом он раздумывал уже много позже, еще раз прогулявшись по базе и остановившись возле маленького зданьица, внутри которого что-то пофыркивало и ритмично плескалось.
И Володя сразу догадался, что это за здание: это новая и уже знаменитая баня главной базы, об этой бане он недавно читал во флотской газете нечто вроде оды — эдакое восторженное, с большим количеством восклицательных знаков.
Ну и прекрасно!
Если ему совершенно негде ночевать, то он помоется.
«Чего не доели, то доспим», — как говорил старшина Шилов, когда их выбросило в прошлом году на Малый Тресковый остров.
Он, Устименко, помоется, отогреется и подремлет. В такую «летнюю» заполярную ночь больше всего хочется согреться!
Полундра, фрицы! Майор медицинской службы Устименко теперь знает, что ему делать. У него в сумке смена белья и носки! У него есть мыло! Что же касается мочалки, то он ее одолжит у доброго человека! Вот как все будет.
Откуда к нему пристало это слово — «полундра»? Ах да, конечно, из газеты: «От Баренцева до Черного», «В частях и на кораблях», «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы». Такую шапку ежедневно видел он на второй полосе флотской газеты…
Ужасно все-таки глупо, что он не поставил на место ту, с бровками, из гостиницы. Ведь он не баклуши бил, он трое суток оперировал, почти трое суток. Он оперировал, и его кололи кофеином, чтобы он не заснул стоя, а поспать его не пустили в этот барак. Полундра, фрицы, он напишет об этом факте в газету нечто жалостное и даже рвущее душу, под оригинальным названием «Нечуткость», нечто такое, что поразит весь флот!