Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2011)
Ее герой настолько типичен, что у него и имени-то нет. Даже броская кличка «украинский самашедший» — авторское определение, себя он не называет никак. Возможно, для русского уха название не говорит ничего, кроме очевидной отсылки к Гоголю, а вот для украинского — исполнено множества смыслов (о которых хорошо написал в обширной рецензии на роман культуролог-шестидесятник Иван Дзюба [7] ). Начать с того, что слова «сумасшедший» и тем более «самашедший» в украинском языке нет (правильно — «божевільний»): это — суржик, смешение двух языков, столь же дикое, сколь и распространенное, один из самых больных вопросов украинской жизни и одновременно — одно из самых сильных стилистических средств в литературе последних полутора веков. По крайней мере с застойных времен маска чудика не от мира сего, малость «с приветом», защищает многих украинских интеллигентов от враждебного мира; русскому читателю подобное умонастроение памятно по 1970 — 1980-м годам. «Сумасшедший, что возьмешь!»
«Самашедший» у Костенко — украинский Эвримен, чья профессия, социальное положение и т. п. настолько не важны, что толком даже не прописаны, хотя и маркированы. Вот вводные:
украиноязычный интеллигент в киевском русскоязычном окружении (не путать со злобным националистом из украинофобской пропаганды);
национальная самоидентификация четкая, но ничего от человека не требующая;
гражданская позиция — латентная;
доминанта мироощущения — уверенность в том, что ничего в стране изменить нельзя, и постоянное, все возрастающее недовольство положением дел;
призрак эмиграции героем настойчиво отгоняется — для него это стало бы окончательным поражением, — но столь же навязчиво присутствует в сознании: не с этим ли связан почти болезненный интерес к какофонии жизни мира в целом? Ощущение того, что здесь жить нельзя, «самашедший» пытается уравновесить убежденностью: везде не лучше.
И вот что еще важно: герой — программист. Не потому, что его профессия как-то важна для сюжета или даже для его способа мышления. Причина такого авторского решения (большинством читателей, кажется, не осознанная) еще и в том, что с программера (он же физик, он же итээровец новейшего времени), в отличие от гуманитария, и спроса нет за культурное строительство. Он несколько сбоку: душой болеет, а что же может сделать? Поэтому, кстати, и окружение его не говорит в быту по-украински: прослойка программистов и админов в Киеве традиционно русскоязычная, вне зависимости от политических взглядов и культурных предпочтений.
Примечательно, как роман Костенко воспринимается представителями страты, к которой принадлежат и она сама, и ее герой, — страты не профессиональной, но культурной. «Национально-демократическая интеллигенция» узнала в этом романе себя («Записки…» в этом отношении чрезвычайно достоверны). При этом эмоциональный спектр восприятия «Записок…» довольно широк, от восхищения до резкого неприятия — в основном со стороны незадачливых коллег по цеху.
Упомянутый в начале этой колонки скандал как раз и поднят «коллегами»: во Львове три литератора собрались и обсудили роман, по их мнению — вообще не роман, а социальный памфлет; «но мы же не хотим, чтобы литература была подменена журналистикой, памфлетами, пропагандой». Мнение имеет право на существование, хотя могло быть высказано и более корректно. На деле все куда сложнее. Да, роман насквозь публицистичен; нет, это именно что роман. Да, растянувшееся на полромана депрессивное состояние героя и впрямь выглядит статичной длиннотой; но 2001 — 2003 годы такими и были для страны, чьей новейшей истории посвящен роман. Да, дневник самой Лины Костенко за те же годы прочитать, возможно, было бы интересней и поучительней. Но если критики заявляют, что хотят читать записки именно Костенко, а не придуманного ею программиста, и одновременно обвиняют ее в том, что «самашедший» — не убедительный герой, а прозрачная маска, плохо скрывающая автора, то, согласитесь, тут уж или — или. Критики пророчат: успех романа приведет к тому, что вся украинская литература пойдет стопами Костенко и наводнится слегка беллетризированной публицистикой; но не стоит свои эстетические разногласия с автором превращать в эсхатологическую прогностику.
Справедливости ради заметим: коллег-литераторов по-человечески понять можно. Костенко и ее герой с ними тоже не церемонятся: вполне в духе публицистического накала романа достается и «сучукрліту» [8] :
«Слово обесценилось. Язык теряет пульс. Возникают какие-то культы и культики [«Культ» — роман Любка Дереша]. Витии пустоты прикалываются в эпатаже. Вошли в моду яловые молодухи, которые описывают секс. Шибздики и симулякры выкаблучиваются в цинизме… „Литературы у нас нет”. А если у вас нет литературы, и нет культуры, и нет истории, — так чего же я тут мучаюсь, идите вы ко всем чертям!»
В конце концов, литературная дискуссия — только литературная дискуссия. Скандал выплеснулся в пространство массмедиа, когда львовские газеты взялись пересказывать то самое обсуждение «Записок…» с типично журналистской разухабистостью. В результате Костенко, человек суровый и принципиальный, прервала свой тур по Украине, а дискуссии второго порядка начались среди тех, кто и книги-то не читал. Подобные споры редко бывают содержательны; к тому же критикам принялись возражать не в меру восторженные поклонники романа, «и всё заверте…». Не станем занимать читателя «Нового мира» этой вовсе не занимательной историей, а если найдутся желающие с ней ознакомиться более подробно, Интернет предоставит им такую возможность [9] .
Но, восхваляя и понося «Записки…», те, о ком и написан роман, не смогли адекватно воспринять социальный диагноз, поставленный Линой Костенко. Не смогли — как смогла Костенко — посмотреть на свою культурно-социальную страту со стороны. Примечательно, кстати, что, споря, программист ли герой или сисадмин, ни один из критиков романа не подумал, а почему вообще Костенко сделала героя технарем.
Между тем диагноз, поставленный Линой Костенко, — из тех, что осознаются, но нечасто проговариваются в Украине. «Записки…» наглядно показывают неготовность украинской интеллигенции к последовательным созидательным действиям — не в абстрактно-непредставимом будущем, а здесь и сейчас. Причем речь идет не только и даже не столько о шестидесятниках — тех, кто в годы оттепели по мере сил формировал «новое возрождение» национальной культуры (о чем мы писали в февральской колонке), но об их наследниках. Герой родился в конце 60-х и не то что оттепели, а и застоя толком не застал, но его отец — маститый переводчик из того самого славного поколения.
Вместе со страной «самашедший» погружается в летаргический сон: в начале романа независимой Украине уже девять лет, а, по сути, не сделано ничего. «Декоративна незалежність ворушить вусами вві сні…» — как написала Костенко еще в начале 90-х. Постепенно сон разума сменяется кошмаром, вязким, неотвязным, повторяющимся, — дурной бесконечностью. Роман убедительно передает нарастающее чувство тягостного омерзения, дошедшего до предела к 2004-му. Показательно, что подавленность героя связана исключительно с социальным планом бытия. Во всех прочих отношениях, от семейных до профессиональных, он вполне благополучен, даже более многих: с женой его связывает подлинное и глубокое чувство, он искренне восхищается отцом, он неплохо зарабатывает. Но даже семейная твердыня не спасает от «тьмы внешней»: закрыться нельзя, спастись нельзя. Близость остается, но теперь это близость товарищей по несчастью, окрашенная в тона глубокой печали.
Но «подледные» процессы идут — и лед начинает ломаться именно тогда, когда «самашедшему» кажется, что для страны уже все потеряно, а сам он достиг низшей точки эмоционального упадка.
Тут-то и начинается медленное пробуждение к нормальной жизни — потому что нормальная жизнь вне общественного контекста для героя невозможна. Как в старом добром социальном романе: то, что происходит с одним человеком, — лишь частный случай общих процессов. Будучи не только современниками, но и практически сверстниками героя, мы подтверждаем: к середине 2004 года «тошнота» достигла такой степени, что игнорировать политику, как это успешно делала интеллигенция многие годы, более было невозможно.
На Майдане герой видит в числе подростков своего сводного брата — тинейджера, прежде ко всему, казалось бы, равнодушного. Для героя это становится знаком перемен. Замкнувшийся в своем «самашествии» человек не заметил, насколько изменились страна и люди.