Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Сергей вообще любил поговорить о гедонистической недостаточности старой русской культуры, норовившей все больше иметь дело с разгулом или, например, монструозно-обаятельной аксаковской поэтикой рабовладельческого быта — диковатого и перенасыщеного, наподобие крепчайшего отвара или даже восточного хаша, который мы с Сергеем пару раз употребляли на рассвете в мужской мусульманской компании. Русский гедонизм, по его мнению, потому не может быть признан чистым, что он никогда не был понят сквозь сферу смысла, сферу ценностей. Истинный гедонизм аксиологичен. Он противостоит потоку «удовольствия», сколько бы ни кружились в последнем, смущая слабые души, все эти листочки, мизинчики и цыпленочки. О, истинно самобытный русский гедонизм, античный и ясный, как слеза невинно убиенного дитяти, весь пронизанный солнечным смыслом и дегустаторским, то бишь оценочным восприятием мира, такой гедонизм только-только брезжит в светлых умах, разглагольствовал Сергей над тарелкою хаша, быстро остужаемого прохладой раннего утра восточной весны, что смотрела на нас, сквозь запахи напитания, из полуоткрытой двери забегаловки. «Йуз файыз», — утверждали напротив на великотюркском наречии Малого Турана. «Пяндж-чогар», — подбрасывали справа легкие косточки заров, ибо время еды и водки было уже позади и наступало время игры и чая.
* * *Все вокруг презирали режим и мечтали о его смерти (мечтали о смерти, хотел было я написать), а Мельникова такая перспектива страшила. Она, правда, не казалась реальной, знаки распада обнаружились после, спустя два-три года, — эон спустя. Зная цену обществу, в котором ему выпало жить, Сергей не желал эту цену безответственно преуменьшить. Обстоятельства, заставившие его примириться с житейским укладом, были, по его словам, шкурного свойства. Превыше всего на свете Мельников ставил праздность, предпочитая ее свободе — последняя могла быть и тайной. Открытие в нашем городе увеселительного дворца под названием «Гюлистан» или строительство роскошного банного центра в Алма-Ате, предпринятое тамошним хитрым легатом, Мельников почитал событиями исключительного культурного значения, несоизмеримого по своей дерзости и размаху с тем, что происходило в русском искусстве. Не собираясь никуда уезжать, он охотно применял к себе ярлык «колбасного эмигранта», допуская, что мог бы отправиться в путь, соблазненный лишь обещанным материальным комфортом. Только этот дряхлый режим обеспечивал праздную жизнь («ничего себе праздность, а унизительная поденщина?» — возмущался я, имея в виду и себя) такому во всех отношениях никчемному существу, как Сергей Мельников. Ни в одном другом месте, говорил он, меня бы не потерпели. Сегодня, когда ностальгия по закатному брежневизму еще время от времени эксплуатируется лицемерной модой, Сергей, вероятно, нашел бы и другие слова, но тогда в них была неприятная правда.
Он любил Восток и кокетничал своим антиевропеизмом. Весело соглашался, когда я обвинял его в том, что он стилизует себя под Константина Леонтьева (или даже под Эдварда Саида, сказал бы я сейчас). Ну да, говорил он, ведь Константин Николаевич не только исповедовался афонским старцам, дарил обезьян больной жене, а золотые монеты (на монисто) шестнадцатилетним гречанкам, он еще в целях скромного пропитания занимался газетным бумагомаранием, правкой и сверкой, презренным цензурованием. Здесь все сходится, к тому же, в некотором роде, турки вокруг нас и осталось лишь сочинять «Византизм и славянство».
Декларированное им равнодушие к судьбам русского племени казалось мне, еврею, чрезмерным и даже, продолжая разговор в леонтьевском регистре, неэстетичным. Между тем он не играл или, по крайней мере, не фальшивил. Племенные вопросы и распри — пока мы не стали каждый день жить посреди них — сознательно отодвигались им на обочину вопросов культурных. Он был странным националистом, готовым пренебречь политическими и жизненными интересами своего народа во имя высшего распорядка его культуры. Отказываясь, вопреки ходячему мнению, считать свое государство империей (империя это Рим, а у нас Римом не пахнет) и полагая его скорее идейно непроясненным альянсом московской метрополии и полуколониальной ойкумены, он усматривал в этой системе непревзойденный для русской культуры исторический шанс. Во-первых, настаивал Мельников, я счастлив изъясняться по-русски в мавританских стенах нашей анекдотической советской Академии ислама. Мог бы объясниться по-тюркски, но не желаю. Поверьте, не из колонизаторской спеси, куда там, русские подчинены местным национальным исправникам, но из спеси культурной, пускай даже производной от случившегося в незапамятные времена акта насилия. И благодаря тысячам подобных мне, русскому, и вам, русифицированному иудею, наша родная речь звучит на территориях, отнюдь не безусловно для нее предназначенных. А когда нас с вами отсюда прогонят, чего, сдается, не миновать, наши местные собеседники, к которым я искренне расположен, не сразу забудут чужое наречие и при необходимости быстро его вспомнят. Ему нравилось цитировать один фрагмент из старой, начала столетия, книги о Кавказе небесталанного имперского позера Василия Величко: автор жалуется, что новые кавказские суды и беспринципные адвокаты развили сутяжничество, лжесвидетельство, «подмен обычной честности формальной безнаказанностью и т. д. Особенно славятся этим имеретины. Они дают своим дочерям в приданое сотни гербовых марок. Однажды в городском саду в Тифлисе я следил с часами в руках за беседой двух поваров-имеретин; за четверть часа их грузинская речь прерывалась более полутораста раз возгласами „кассационни прашени“, „примэчани на статей“ и т. д.». Вот эти «примэчани на статей» еще не так просто выбить.
Во-вторых, продолжал Мельников, оседлав любимого конька, русская культура наконец-то могла бы достигнуть своего инобытия, но она этим шансом пользуется из рук вон плохо. Сергей имел в виду идею, с пропагандистами которой я потом встретился в Израиле: создание литературы на русском языке, всецело принадлежащей чужому, не русскому геомифологическому миру. Подумайте, говорил Мельников, какой замечательный исторический парадокс обещало бы это нам — возможность появления анклавной русской литературы посреди древне(ново?) — еврейского Леванта, литературы, написанной упрямыми выходцами из литературоцентричной страны. Вспыхнув собственным омонимом, идеальной своей иноприродностью и инаковостью, русская словесность доказала бы тем самым правомерность своих максималистских притязаний. Тело неделимого доселе русского Озириса должно быть рассредоточено в равно священных провинциях, а безутешной Изиде предстоит собирать его по частям, включая важнейшую часть. То был бы омоним, ибо концепция цитаты и плагиата казалась Мельникову исчерпанной. Но имеет смысл посмотреть еще дальше. Русской литературе в Израиле суждено стать объектом библейской археологии. Ее будут вынимать из земли и песка, и место ее в неведомом распорядке грядущего — где-нибудь возле кувшинов из Кумрана. Я искренне желаю ей подобной судьбы, говорил Сергей, — общей со всей Святой Землей и бесконечно далекой от ее материковой литературной прародины.
Омоним, которым может стать русское слово в Израиле, есть точка, где Тождественное сталкивается с Иным, не узнавая друг друга. И следует пожелать библейско-кумранскому русскому слову благодетельного неузнавания при свидании со словом материковым. Впрочем, если обстоятельства действительно сложатся удачно, такое свидание может произойти не иначе как в момент последнего Суда. Они пойдут тогда навстречу друг другу, подобно строителям тоннеля из школьной задачи, продвигаясь мало-помалу к самому горнему пункту маршрута. И если материковое слово восстанет из гроба, как это заведено у христиан, то слово анклавное пойдет вперед с открытыми неподвижными глазами, размотав погребальное полотно, как принято хоронить у евреев. Стоит ли говорить, что его не узнают при встрече?
Легко заметить, продолжал Сергей, что англичанам это чудесным образом удалось: Найпол, Рушди, Дерек Уолкотт — писатели не английские, и они не одни, за ними цельная, самостоятельная словесность. Русские, как всегда, плетутся в хвосте, а сроки уже поджимают, они все давно вышли. Вот почему, говорил Мельников (я хорошо помню эту беседу летом 1989 года), вся надежда — на русский Израиль. Тут мы оба расхохотались, не имея ни малейшего представления о предмете.
Рассуждая интуитивно и гипотетически, Сергей попал в незнакомую ему сердцевину — больную, мучительную, несбывшуюся, за вычетом нескольких выразительных текстов. Вообразите только, волновался он, ошеломленный распахнутой далью: нечто областное, почвенное, страшно далекое, очень еврейское, то есть, возможно, враждебное русскому и не желающее с этим русским иметь никакого дела, прогретое библейским солнцем, просоленное средиземноморскими волнами, может быть, политически завербованное, о да, непременно и чужеродно политически ангажированное, и вот это самое еврейское, израильское, ханаанское, черт возьми (вы же давно все поняли, вы же говорящий по-русски еврей), — это «нечто» написано на чистом русском языке! Разве что с кое-какими ивритскими и арабскими вкраплениями.