Александр Гольдштейн - Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Классификация смешна, но она же печальна. Библиотека закономерно становится метафорой когнитивного тупика, знаком отчаяния, за которым следует смерть. Библиотека необъятна, как мир, и, подобно миру, лишена оформленного смысла, то есть в основе своей трагична, непостижима. Смерть залегает в ее внутреннем плане потому, что идея книгохранилища неотделима от мотива тщеты познания, но и потому, что Библиотеке соприроден пожар — Пожар в Библиотеке, обвал цивилизации и культуры, от папирусно-пергаментных оснований до наших компьютерных будней. Отменно свирепствуя в прозе столетия, как если бы сами книги продолжали сжигать себя, полагая, что их все еще осталось чрезмерно много, книжные пожары, реальные или воображаемые, восходили к своему общему парадигматическому пламени и пепелищу: согласно «Истории мудрецов» Ибн аль-Кифти, потребовалось не менее полугода, прежде чем солдаты эмира Амра ибн эль-Асса, против воли выполнявшего приказ халифа Омара, сожгли в печах, которыми отапливались общественные бани в Александрии (вода и воздух в них всегда были восхитительно теплыми), последнюю порцию свитков из знаменитой Библиотеки.
Но, разумеется, учинил этот папирусный геноцид не благочестивый фанатик Омар, который, по словам историка Лючано Канфора, самому Мухаммеду не позволил бы продиктовать на смертном одре новые пророчества, поскольку все уже и без того содержалось в Коране. Омар был только техническим исполнителем замысла, безмерно превосходившего узкий огонь его разума. Но и о замысле говорить едва ли уместно. Скорее — об эманации воли, о выплеске коллективного бессознательного.
Александрийскую Библиотеку сожгли сами книжники. В тайных помыслах, в своем безотчетном уме, подобно тому как мысленно подрывала буржуазию антониониевская героиня. С ужасом и негодованием отвергли бы книжники эту версию, и они действительно не ведали о позоре своего подсознания, которое, выхлестнувшись наружу, сожгло все свитки на свете.
Зачем, с какой целью? Они безмерно устали за столько столетий от тонкого чтения с комментариями, от александризма и сочетанья идей; избавление могло принести только самоубийство — они коллективно отважились на него. Да и в чем была их отвага? Чтение стало обременительней смерти, и возможное появление нового неудержимого сочинителя вроде того, по прозвищу Медноутробый, что в эпоху эллинизма собственноручно выдал родине на-гора несколько тысяч книг, было для них страшнее халифа Омара.
Смерть вообще имманентна идее Библиотеки, потому хотя бы, что память, выражением которой служит Библиотека (и центральный ее элемент — Словарь), не столько преодолевает смерть, сколько напоминает о ней, а само книгохранилище уподобляется кладбищу. Но над смертью подобает смеяться, и веселие наше проистекает из того же источника, что и наше уныние: из чувства абсурда. Что может быть забавнее этих сходящихся на горизонте стеллажей с бессмертной макулатурой, кто их когда востребует, эти книги? А если вдобавок повернуть их корешками к стене? Нам обоим очень нравился пересказанный Томасом де Куинси (в «Убийстве как одном из видов изящных искусств») эпизод из Декартовой биографии, когда будущего философа, не успевшего еще ничего продумать, в молодости чуть не зарезали злоумышленники: мама дорогая, не было бы картезианских колодцев, утрамбованных толкованиями! Но еще куда лучше был фрагмент, извлеченный из многословного опыта одного петрашевца, который, спустившись с умозрительных высей в плоскость общественности и все в ней опутав сетью фаланстерных таксономий, разрешает читателю в публичной библиотеке время от времени покидать общий зал и в смежной комнатке утолять жажду, наливая воды из специальной «машинки». Сверху же за происходящим наблюдает Угрюм-Бурчеев.
Так рассуждал Сергей, но вскоре свое рассужденье похерил. К тому времени в литературе было уже не продохнуть от Словарей, Библиотек, Зеркал, расходящихся Тропок, Теней, Садов, Песочных часов, фальшивых Жизнеописаний, рецензий на несуществующие Книги, квазинаучных комментариев к священным текстам, смертельных кроссвордных головоломок с мнимыми агностическими ключами и прочей культурологической Дребедени, вдохновленной разными «борхесами». Мельников возненавидел все это вместе с «культурологией» как таковой, безошибочно опознав здесь отвратительный мировой буржуазный салон («как, вы не читали последнего эссе Бодрийара?» — ломая пальцы, паясничал он), с псевдоинтеллектуальным шоу-мейкерским денежным хепенингом и его исполненными сознания своей эпохальности подголосками из обеих русских столиц.
«А по существу, идейно, не социально, вам есть что возразить?» — спрашивал я. — «По существу мне возразить решительно нечего. Вот только кто вам сказал, что в „социальном“ меньше „идейного“?» — отвечал он вопросом, четко расставляя кавычки.
Смешно вымолвить, но его не устраивали современные гуманитарные направления от опочившей в бозе семиотики до жовиальной настырной деконструкции («всех удовлетворяют, а вас — нет»), он явно предпочитал им традиционную этическую опрятность филологии, да где ж ее взять теперь? В известной степени его пафос походил на сумасбродный азарт Камиллы Пальи, о которой я услышал много позднее: те же одинокие партизанские вылазки против парижского нарциссизма (особенно милые в устах человека, кажется, ни разу в жизни не пересекшего границ своего отечества), этого египетски-жреческого письменного культа, — настоящим деконструктивистом может быть только Тот… О русских переводах с парижского слэнга мы с ним поговорить не успели, и тут уже мой черед произнести пару слов. Дело не в том, что постструктуральное философствование смотрится покамест по-русски не слишком изящно и кажется тканью с прорехами — на нашем славянском наречии не всегда еще можно сыскать толковые способы уловления непривычного смысла, а концептуальный русский языковой фонд и подавно, не пополняясь годами, обнищал, как захолустная касса. Так что приходится пользоваться неуклюжими кальками или на ходу сочинять целые системы речений, в которых, как это подметил еще Герцен применительно к русским гегельянцам, русские слова звучат иностранней латинских. Это все наживное, хуже другое: в самой тональности умозрения тех, кто изъясняется сегодня в России на офранцуженном пернатом арго, появился один неприятный и до боли знакомый момент — претензия на обладание знанием, на обладание методом, на обладание как таковое; претензия, столь отличная от эмоционального тона «политики дара» и «политики дружбы», что несовпадение принимает гротескный характер. Теоретическая и групповая принадлежность к главнокомандующей умственной матрице обернулась высокомерием и снобизмом, волей к власти, к водительству. О, как понятна эта взбудораженная русско-еврейская целеустремленность философа (не буду называть имена), в которой больше желания наставлять и господствовать, нежели раздавать дары, о чем трогательно напоминает учитель — адепт бескорыстия и потлача с близких нам побережий Магриба. Эта нервозная от желания духовной власти мысль все время монологически бликует, на нее падают странные отсветы (точно так же поблескивали очками на Европу Михаил Кольцов с Михаилом Левидовым). Очень сильный личный посыл, посыл желания, неотделим в этой мысли от невротического побуждения к корпорации, но не в форме содружества, а скорей международного департамента, первенствующего на интеллектуальных досках судьбы; отсюда и неустанное тяготение к авторитету, стремление быть под его рукой, чтобы не упустить раздаваемые этой рукой дары. Что вы так горячитесь, друзья, сказал бы я, будучи чуть поближе, успокойтесь, не вечер покуда, никто не вырвет из ваших ладоней де Сада, успеете скомпилировать. Разумеется, я не упорствую в этих нападках. Привнесенные издали, они кажутся изрядно комичными. На расстоянии лица едва различимы, они склонны к «стиранию», «обезличиванию». Впрочем, и это знакомая вам деконструктивная процедура…
Думаю, что после «культурологии» в ее различных изводах сходную неприязнь вызывала у Мельникова разве что гей-культура, крепнувшая повсюду на Западе и тихой сапой отвоевавшая свои позиции в новой России, чтобы сейчас расцвести в ней — на снегу — тропическим плотоядным цветом. Мельникова раздражал примитивизм гомосексуальной эстетики. Ее чудовищное высокомерие. Мастурбический ее нарциссизм, глядящийся в зеркало собственных мутных вод. Эти вкрадчивые взоры с экрана, скажу я сегодня. Надменно-льстивые придыхательные паузы (эс). Молодые киноведущие, их жеманная «простота». Гадкая игра со смертью от модного недуга: СПИД сегодня настолько оприходован, настолько международно вылизан и обласкан, что болеть им стало решительно неприлично. Каких бы метафор ни накручивала вокруг него Сьюзен Сонтаг, болезнь эта пошлая — бывают ведь и такие. И отвратительно все, что располагается с нею рядом. Стоит только вообразить себе эти объятия. Сладострастное упоение своей участью, гимназический amor fati. Паточность и елейность, которая окружает все разговоры на сей счет, особенно когда говорящим кажется, будто они вот-вот задохнутся от жертвенного порыва навстречу судьбе. В свое время я любил слушать андрогинных пэтэушных сирот «Ласкового мая» с их щемящим (щенячьим) трамвайным лиризмом и теперь, всматриваясь в постаревшего Элтона Джона (по телевизору и в парке ха-Яркон), сладким голосом оплакивающего рекламную смерть юноши-педераста, с жестокой радостию убеждаюсь, насколько «наш» Юра Шатунов был органичней и веселее. В нем не было хотя бы этой международной дешевки из чувствительной волчьей стаи, готовой порвать всем остальным глотку в борьбе за свой секс и свои деньги. Художественно чуткий человек должен сегодня не подстраиваться к СПИДу, заглядывая в него из окошек лакейской (о чем там беседуют баре?), но проклясть его и уничтожить как класс, объявив этот истеблишментарный недуг художественно недействительным, а значит, несуществующим. И пошлость, какая пошлость! — сокрушался Сергей, какое падение вкуса! Они заимствуют даже гедонизм, они и здесь не способны пошевелиться без указующего перста из Нью-Йорка, Парижа и Лондона.