Авраам Иехошуа - Господин Мани
— Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда — я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое.
— А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли.
— Тамар носила ребенка, а время в Иерусалиме тянется долго. Город боролся с зимними ветрами, которые обрушивались на него и со стороны моря, и со стороны пустыни. Иерусалимцы же уповали на наступление лета, хотя еще и не знали, какую эпидемию оно на этот раз принесет с собой. Все жалели, что Иосефу не доведется увидеть сына, но тут же спешили отдать ему должное — слава Богу, что он все-таки оставил после себя потомство. Поэтому никто не удивлялся, видя нас все время вместе: все знали, что нас объединяет общая цель — родить ребенка, и предвестником этого был кругленький аппетитный животик, который мы носили перед собой на радость всем окружающим. И первым из них был консул, который проявлял самый горячий интерес к этому чудному животику и даже назначил уже ему небольшое пособие от консульства — один золотой наполеондор, который выплачивался по первым числам каждого месяца и служил нам неплохим подспорьем, хотя я все еще приторговывал приправами, привезенными из Салоник, которые не теряли своего особого вкуса и запаха, даже когда я раз за разом подмешивал к ним местные травы. Я продавал их обычно до минхи, иногда на Сук-ал-Ламамин, иногда на Сук-ал-Матарин. Тамар сидела подле меня, одетая во все черное, когда она поднимала свои светлые огромные глаза, людям, пробегавшим по улочке, казалось, что из темноты блеснули два огонька неожиданно вспыхнувших лампад, и многие возвращались проверить в чем дело. Хотя я уговаривал ее, мой господин и учитель, оставаться дома, чтобы толчея и шум, не дай Бог, не повредили плоду, она ни за что не отходила от меня ни на шаг, тонкая и стройная, с животиком, движущимся впереди и обдуваемым ветерком; и ни следа усталости, недомогания, даже глазные болячки ее оставили, словно плод, который она носила под сердцем, отваживал их. Я даже в шутку называл его "доктор Мани" и сетовал, что он не может хотя бы немного времени провести в моей утробе, чтобы разогнать мои хвори. А когда настало лето и даже старые оливковые деревья по дороге в Вифлеем выпустили почки, мне в голову пришла мысль, от которой я потом уже не мог избавиться: вот сейчас эта сиротка, невеста, совсем молодая вдова, отражение своей прославленной тети, вроде бы на самом деле привязалась ко мне, полюбила без оглядки вопреки здравому смыслу, и таким образом, наверное, сама не сознавая, возмещает мне то, чего я был лишен, когда мне не ответили взаимностью в Салониках много лет назад.
— Нет, вы уж слушайте, мой господин и учитель, не засыпайте. Я разотру маслом ваше онемевшее тело, разомну ваши больные кости, поте му что, хоть я и не сомневаюсь в самых лучших (побуждениях донны Флоры и всей ее братии нашей и даже не нашей веры, но у меня такое впечатление, что здесь, на постоялом дворе, все опасаются, как бы вы, мой господин, не распались в; прах у них на руках, и потому обернули вас во все эти тряпки и стянули так, что еще немного и вы, не дай Бог, задохнетесь. Мы же, мой господин и учитель, все теперь снимем, до последней тряпицы. Ведь только такой ваш верный ученик, знакомый с вами столько лет и знающий это крепкое тело испокон веков, не побоится даже, может быть, причинить вам боль, ради того, чтобы излечить вас от недуга. Так… и еще так… и еще. Вы же, хахам Хадайя, лежите тихо и слушайте рассказ о том, как гость, заглянувший ненадолго, превратился в гостя засидевшегося, а из засидевшегося — в любимого и желанного, да еще совсем своего на улочках Иерусалима, который строится, хахам Хадайя, пусть не всегда нашими руками, но всегда, с Божьей помощью, нам на пользу. Любовь сиротки-вдовы порой поражала меня, а порой и пугала. "Чем это все кончится? Ведь я скоро умру, деточка, — говорил я ей каждый вечер, когда мы ужинали вдвоем — на столе была редька, помидоры и лепешки, которые обмакивают в оливковое масло, а за окном садилось солнце и, наводя тоску, кричал муэдзин. — Я поеду к хахаму Хадайе в Стамбул и испрошу у него разрешения наложить на себя руки, как Шаул Бен-Киш.[112] Она слушала молча, глядя на меня широко открытыми светлыми глазами, в которых стояли слезы; ее руки слегка поглаживали живот, словно она хотела успокоить нерожденного еще Мани, чтобы тот не пугался слов деда, который зачал его, перепрыгнув через поколение, а сейчас угрожает умереть, не дождавшись его появления на свет. Она вставала и шла во двор мыть посуду у колодца, потом возвращалась и не сводила с меня глаз, словно я уже готовлю веревку, потом расстилала постели, снимала нагар со свечей и садилась вышивать красными нитками рубаху и такаику для маленького Мани, то и дело посматривая в зеркало, висевшее у нее над кроватью, и глядевшее в то, что против моей кровати; она хотела знать, что я там замышляю. Итак, мой господин и учитель, от зеркала к зеркалу передавалась ее любовь ко мне и страх за меня, которые сжимали меня так, что перехватывало горло. Я вставал, гасил свечу и поднимался на крышу — проститься с последним дневным ветерком, уносящимся к Мертвому морю поверх домов, между которыми мелькают огоньки лампад. Вернувшись, я заставал ее сидящей на кровати. Она еще пыталась сдержаться, но в какой-то момент разражалась горькими рыданиями. Я должен был успокаивать ее, клясться еще и еще, что не покину ее до рождения ребенка. И хотя она, мой господин и учитель, твердо уверена, что нас неразрывно связывает последняя на свете истина, откуда ей знать, что за этой истиной скрывается еще одна, истиннее той…
— Вот уже кто-то сердито стучит в дверь, меня хотят вывести отсюда, но я ни за что не выйду, пока не услышу свой приговор, ясный и четкий. Рабби Ишмаэль, как вы учили меня, хахам Ха-дайя, говорил: "Избегающий суда избегает вражды", а рабби Элазар ха-Каппар говорил: "Рожденным предстоит умереть, умершим — воскреснуть, живым — предстать перед судом". А посему, подбросим угля в печку, поднимем занавески, чтобы видеть, как небо спускается к храму их идолов, будь они прокляты, и доскажем до конца этот рассказ, последний, единственный, исключительный, рассказ о сладостной гибели, повторяющейся из поколения в поколение.
— Надо торопиться, времени осталось совсем мало, стук все громче и громче, вот-вот донна Флора и ее люди ворвутся сюда, все сметая на своем пути. Настал час, хахам Хадайя, когда пусть коротко, битахсир, этот последний рассказ будет досказан. В этом рассказе присутствует убийца — ведь я о нем уже упоминал — маленький убийца или, если хотите, мой господин и учитель, шохет,[113] который сначала тщательно проверяет, что у него под ножом, и лишь потом умервщляет. После той ночи я часто встречал его: то в переулках, то возле колодца, то на базарной площади. Когда наши взгляды встречались, в его глазах сверкала мгновенная искра, он молча кивал, отводил взгляд и я видел, как его пробирает дрожь. Я сам искал этих встреч, был рад увидеть его где только придется — в Кфар-Шиллоах, в тени оливковых деревьев на выезде из Иерусалима, а иногда потребность была столь велика, что ноги сами вели меня вечером в английское консульство, где собиралось их литературное общество и какая-нибудь благородная леди расточала похвалы вышедшему где-то за тридевять земель роману о высокой любви, который никто не читал и никогда не прочтет. Я шел туда лишь затем, чтобы еще раз, молча, без слов, заглянуть в глаза тому, кто, как безмолвная тень, стоял в дверях, кто носил на себе отпечаток того, что еще совсем недавно было моим сыном, единственным и любимым, а сейчас похоронено и превращается в тлен. Потому что в ту проклятую ночь, ночь снега и крови, у кого могло хватить сил, хахам Хадайя, гоняться за ним по улочкам, чтобы остановить его, вроде бы идущего на приступ, а на самом деле, как выясняется задним числом, отступающего; его, стремящегося бросить вызов, а на самом деле бегущего от наказания и боли, которые, как ему чудилось, нависли над ним, занесены над его кроватью, как нож, секущий безжалостно и неумолимо. И вот для того, чтобы остановить его, сошлись в эту ночь шохет с шохетом в свете факелов русских паломников, толпящихся на площади перед гробом их пророка, исходящих благочестием и громко галдящих; встретились двое — напуганный до смерти отец и исмаэлит, сын шейха, усатый и благородный; встретились, чтобы остановить его "идэ фикс", которая в своем безумии вот-вот переродится, обратится против самой себя, и вместо того, чтобы выявлять евреев, которые забыли, что они евреи, он сам превратится в исмаэлита, станет первым экземпляром, примером и образцом, соблазном для упрямцев. Он затесался в толпу паломников, самозабвенно топчущихся в грязи и снегу, затесался украдкой, стараясь особо не попадаться на глаза, чтобы разгулявшиеся сыны Эдома не распознали его и не позвали турецких солдат, дежуривших вокруг площади. И, стоя в толпе, он уже тогда изо всех сил пытался — я чувствовал это на расстоянии — забыть всех нас, хахам Шабтай: Салоники, Стамбул, меня и вас; будто он родился на этих плитах, появился на свет из этих колодцев, из них выкарабкался на базарную площадь — новоявленный исмаэлит, обнаруживший, что он по сути еврей, у которого отбило память; еврей, который что-то вот-вот, наверное, вспомнит. Только что? — Да, недаром у учителя перехватило дыхание, недаром он закрывает глаза, предчувствуя и предвидя страшный конец рассказа. С таким же страхом, но и с безграничной любовью, притаившись, думали мы — убийца и я, — как извлечь его из ликующей толпы и вернуть домой, на супружеское ложе. Но когда мы подошли к нему и отобрали лампаду, после чего ему вроде бы ничего не оставалось, как идти за нами, он ни с того ни с сего ударился в панику и бросился бежать. Увидев его бегущего и нас догоняющих, толпа устремилась за нами. Он бежал по длинной безлюдной улице Тарик Баб-ал-Силсиле, и полы его бурнуса развевались на ветру; с того момента он стал представляться мне большой черной птицей, птицей диковинной, которую необходимо стреножить пока она не стала хлопать крыльями у нас над головами. Он бежал и бежал, и поскольку Иерусалим был в снегу, то ему казалось, что все в этом городе едино, все неразрывно связано, и вместо того, чтобы повернуть к себе, в еврейский квартал, и по петляющим переулкам добраться то ли до Средней синагоги, то ли до синагоги Иоханана Бен-Заккая, он выбрал прямо противоположное направление. Он добежал до ворот Баб-ал-Силсиле, подергал их, понял, что они заперты и, не долго думая, как будто надеясь, что снег прикроет его, свернул налево. Он бежал легко, словно плывя по воздуху, уверенно и беззаботно и вскоре был уже у вторых ворот — Баб-ал-Матра. Площадь перед мечетью Омара была пуста, снег убелил ее вполне жизнерадостной сединой. Он вбежал на площадь, и не успело еще стихнуть эхо его первых шагов, как он оказался в объятиях двух сторожей-магометан, которые тоже, подобно мне, приняли его, должно быть, за черную птицу, обрушившуюся на них с небес. Они, наверное, тоже боялись, что она вот-вот взлетит вновь, иначе почему же они тут же стреножили его, связали длинными кушаками и распластали на ступенях между колонн, где в мягком снегу все четче отпечатывались контуры его дрожащего тела.