Роберто Арльт - Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.
И так как я знал, что в это время ее нет дома, что она болтает на улице с другим, я отправил письмо, в уверенности, что его получат мать или брат и не усомнятся в написанном, потому что речь в письме шла о событиях, о которых я мог узнать только от нее.
Я позвал мальчика, чистильщика сапог, предложил ему песо за то, что он отнесет письмо и предупредил, что стучать надо громко, не то служанка может оставить письмо у себя, а так в доме непременно спросят, кто поднял такой шум у дверей, и мальчик, оставив свой ящик под столом, помчался в тени акаций, подпрыгивая на бегу.
— Все кончено, — сказал я себе.
Вместе с тем я не понимал, что происходит со мной. Неведомый покой сковал мои нервы. Вернулся чистильщик сапог, и по приметам, которые он мне назвал, я узнал в получателе письма ее брата. Я дал мальчику песо, и он исчез.
Я вышел на улицу. Шел медленно, разглядывая грязь у порогов домов, деревья в садах; я даже остановился и поднял ребенка, который, выбежав из подъезда, споткнулся и упал. Мать ребенка поблагодарила меня. Шел я спокойно, словно бы моему существу была чужда низость. А ведь случилось нечто столь потрясающее и необратимое, как падение планеты или ход солнца. И только насилуя воображение, я мог представить себе появление у ее дома оборванца, безудержно барабанящего в дверь, и недоумение этих людей, получивших подобное послание.
Я не мог не смеяться, воображение уже ухватило меня и не отпускало, как зубчатое колесо. Я представил себе господина, размахивающего письмом под аккомпанемент избитых нравоучений и красноречивых оскорблений, прерванных обмороком матери; сестер, плачущих в ожидании возможной катастрофы; брата, яростно вопрошающего о моих приметах, чтобы меня отдубасить; перепуганную служанку, поджидающую «барышню» и шепчущую: «Чего только на свете не бывает!», в то время как кухарка фыркает среди кастрюль, предвкушая, как она перескажет вечером эту сплетню своему мужу, восхваляет мораль бедняков и с потешным самодовольством говорит, вешая сковородку: «Нет уж, лучше быть бедной да честной…»
Я так звонко хохотал на улице, что прохожие останавливались посмотреть на меня в уверенности, что я сошел с ума, а один полицейский, не выдержав, подошел ко мне спросить:
— Что с вами, дорогой?
Я нагло посмотрел на него и ответил, что прежде всего я для него не «дорогой» и потом:
— Как? Разве запрещено смеяться над тем, о чем думаешь?
— Я не хотел вас обидеть, сеньор.
Потом бред прошел. Все было непоправимо.
Наступила ночь, и я знал, что она там, что она страдает.
Спустя несколько дней я понял, что значат страшные угрызения совести. Я представлял себе Эстер Примаверу в сумерках, одну в ее спальне. Бледная, стоит она, опершись о прямоугольную спинку медной кровати, смотрит на подушки и, наверное, думает обо мне. Она спрашивает себя: «Неужели я так ошиблась? Возможно ли, чтобы этот человек оказался таким чудовищем? Но тогда все слова, сказанные им, — ложь, тогда любое человеческое слово — ложь? Как же я не разглядела фальши в его лице и глазах? И как я могла говорить ему о себе? Как я могла, поведав ему о самом сокровенном, раскрыв ему свою душу, не растрогать его? Да, он оказался самым гнусным из всех мужчин, которых я знала. Почему так случилось?»
Никогда я не видел ее в своем воображении такой скорбной, как тогда. Мне казалось, что все ее мечты, воздвигнутые, подобно прекрасным зданиям, в сияющей атмосфере утра, рассыпались, покрыв ее прахом.
И по мере того как я представлял себе страдания, которые она испытывала по моей вине, я вдали от нее чувствовал себя связанным с ней, и если бы в эти минуты Эстер Примавера подошла ко мне, чтобы убить, я бы не шелохнулся.
Сколько раз я думал в те дни о том, с каким наслаждением умер бы от ее руки! Я считал, что неслыханной подлостью вытравлю ее из своего сознания и забуду бледное личико, но я ошибся. Мое гнусное оскорбление укоренило ее в моей жизни еще надежнее и прочнее, чем та стрела, что давно намертво пронзила мне сердце. И с каждым биением его глубокая рана разверзается все шире.
Уже долгое время дни и ночи сплетались в один клубок, словно я был пьян.
Много месяцев спустя я встретил ее.
Я шел, опустив голову, и вдруг инстинктивно поднял ее. Эстер Примавера пересекала улицу, направляясь ко мне. Я подумал: «О, как бы я был счастлив, если б она дала мне пощечину!»
Не угадала ли она того, что происходило во мне?
Быстро, едва заметно поводя плечами, с решительным выражением лица и устремленным вперед взглядом, она приближалась ко мне. Черное платье вихрем вилось вокруг быстрых ног. Кольца волос оставляли открытым висок, а черный короткий мех укутывал шею.
Она замедлила шаги. Посмотрела на меня пустым взглядом. Это я заставил ее так страдать. Вдруг она оказалась в двух шагах от меня… и она была все та же, что шла когда-то рядом со мной, та же, что рассказывала о горах, об утесах и океане… Наши взгляды встретились, мы были совсем близко, ее лицо светилось лунным светом, тонкая морщина страдания пересекла лоб… губы шевельнулись и, не сказав ни слова, она исчезла…
Вот уже семьсот дней я думаю о ней. И всегда о том, как бы написать ей из этого ада и попросить прощения.
Метет. В темноте, за снегом, приближается ко мне санитар. Внезапно в правой его руке зажигается электрический фонарик. Белый конус лучей выхватывает меня, и санитар сухо говорит:
— Седьмой, пора укладываться.
— Уже иду.
Семьсот дней я думаю о ней. Метет. Я встаю с шезлонга и направляюсь к палате. Но прежде чем попасть туда, мне нужно обогнуть балюстраду, выходящую на юг. Там, в восьмистах километрах — Буэнос-Айрес. Бесконечная ночь заполняет пространство скорби. И я говорю:
— Эстер Примавера…
Перевод С. НиколаевойНесостоявшийся писатель
икто не может представить себе, что скрывается за безмятежным выражением моего лица, какая драма: ведь мне тоже было двадцать лет, и мое лицо светилось улыбкой человека, уверенного, что час его триумфа недалек. Тогда мне казалось, что я вот-вот достану до неба кончиками пальцев и с благоухающей небесной высоты буду взирать на простых смертных, медленно бредущих по бесплодной равнине.
Я вспоминаю…
С восторгом отправился я в путь встретить весну жизни, и весь этот путь, невидимый толпе, отчетливо рисовался моему мысленному взору. В сказочном городе за пестро размалеванными стенами серебряные трубы пели мне осанну, а ночи дарили чудесные сновидения, не снившиеся еще никому.
Когда сквозь кудрявые кроны темных деревьев я смотрел на серебристый диск луны, в моем воображении вставали картины древней Эллады, а в шелесте листьев, колеблемых ветерком, мне слышались песни вагантов, танцующих под звуки цитры и лютни.
Что ж, хоть вы и не верите, мне тоже было двадцать лет, и я гордился этим, как какой-нибудь греческий бог; небожители не казались мне обитателями потустороннего мира, какими их представляют остальные люди: бессмертные боги жили неподалеку, и до меня доносился их звонкий раскатистый смех; хоть вы и не верите в это, я раскланивался с ними; иногда мне стоило большого труда удержаться от того, чтобы не выбежать на улицу и не крикнуть лавочникам, подсчитывавшим свою выручку за добела выскобленными прилавками:
— Смотрите, прохвосты… Я тоже бог, я возлежу на облаках, весь в цветах, и мне трубят серебряные трубы…
В двадцать лет моя жизнь не была тусклой и пресной, как у некоторых суровых воинов. В двадцать лет все предвещало мне бессмертную славу. В то время достаточно было взглянуть на мои сверкающие глаза, на мой гордый лоб, на волевой подбородок, услышать мой заразительный смех, почувствовать биение моего сердца, чтобы понять, что жизненные силы так и рвутся из меня, подобно вешним водам, стремящимся вырваться из тесных речных берегов.
В каждой фразе, сказанной мной, сквозило остроумие. Словно у меня был колчан со стрелами, и я весело пускал их в разные стороны, полагая, что запас стрел неисчерпаем. Тридцатилетние мужчины посматривали на меня с легкой завистью, сверстники пророчили блестящее будущее… к тому же я был в том возрасте, когда улыбка, которую нам дарят женщины, не кажется слишком большой наградой за наши воинственные порывы.