Джанет Фитч - Белый олеандр
— Я возьму пару сотен.
Солнце бросало на реку уже угасающие лучи, я шла вдоль берега, сунув руки в карманы. Пик Болди окрасился розовым. Деньги Сьюзен хрустели у меня в кулаке. Я брела на север, мимо мастерской водопроводчика, склада пекарни, мимо двора скульптора у поворота на Клиауотер-стрит, плакат с оптическим эффектом выглядел как настоящая французская деревня. Вдоль забора заметалась собака, широкие доски дергались, когда она с лаем и рыком бросалась на них. Над колючей проволокой было видно, что за забором стоял шест с заготовкой, фигурой из металлических планок, медленно качающейся на ветру. Подобрав отколовшийся от набережной кусок бетона, я бросила его в воду. Он упал между ивами, поднялся шквал свистящих крыльев. Болотные птицы. Это все-таки случилось — меня опять затягивает в мир матери, в ее тень. А я только-только начала чувствовать свободу.
Я закашлялась сухим кашлем, всю весну мучившим меня из-за курения травы и постоянной сырости в Ринином доме. Спустившись к воде, я опустила пальцы в поток. Настоящий, холодный. Вода с горных вершин. Хорошо было прижимать ледяные пальцы ко лбу, там, где должен был быть третий глаз. Помоги мне, река.
А что, если ее выпустят? Если она придет прямо к дому на Риппл-стрит? Скажет: «Я вернулась. Собирай вещи, Астрид, мы уезжаем». Смогу ли я ей сопротивляться? Я представила мать в белой рубашке и джинсах, в которые ей разрешили переодеться при аресте. «Идем», — сказала она тогда. Вот мы стоим на крыльце у Рины, смотрим друг на друга. Ничего кроме этого просто невозможно было вообразить.
Неужели она и сейчас в каждой моей косточке, в каждой мысли?
Сидя у воды, я смотрела, как река бежит, катит камешки, думала, сколько километров они катились, чтобы оказаться в этих бетонных берегах. Поток журчал чисто и мелодично, пах свежей водой. О матери я больше не хотела думать. Я слишком устала. Лучше думать о том, как ивы, пальмы и трехгранные тополя пробивают себе путь сквозь бетон, вырастая прямо на искусственных укреплениях, как река освобождается от бетонной рубашки. На берег вынесло волной немного ила, семечко упало в него, проросло. Маленькие корешки потянулись к земле. И вот здесь уже кусты, деревья, птицы.
Мать однажды написала стихотворение о реках. Они как женщины, говорилось там. Начинаются маленькими девочками, ручейками в ярких цветочках. Потом взрослеют, превращаются в стремительные потоки, прокладывают себе тропы в граните, бросаются со скал, бесстрашные, неудержимые. Потом раздаются, становятся спокойными и деловитыми, по широким плавным поворотам плывут товары и разный мусор. Но в темных глубинах бессознательного растут огромные сомы, достигающие размеров баржи. Раз в сто лет случаются бури, реки берут обратно свои слова, изменяют брачным обетам и затопляют берега. Наконец они выдыхаются, опустошенные родами, и превращаются в обширные болота, примыкающие к морю.
К этой реке не подходил ни один из образов матери. Она текла живо, но тихо, не обращая внимания на исписанные краской берега и заборы — «18-я улица», «Роскос», «Жабтаун», она не сдавалась вопреки всему, хранила секрет выживания. Эта река была девушкой, такой, как я.
Посреди крохотного лесочка поблескивала синими боками в серо-зеленой листве палатка. Барри называл такие «„Хилтон" здесь и сейчас». Я знала, чья эта палатка. Высокого худого вьетнамского ветерана в неизменном камуфляже, он всегда был там утром, когда я шла в Маршаллскую школу, — пахло кофе, от плиты поднимался пар. Потом я видела его на бульваре Глендейл, возле заколоченной досками части испанского рынка, он играл в покер с друзьями, сидя в теньке.
У потрескавшихся бетонных берегов росла дикая горчица, и я решила собрать Ивонне букет. Что такое сорняк, в самом деле? Растение, которое никто не сажал? Семечко, упавшее с пальто прохожего, то, что никому не принадлежит? Или то, что растет в неположенном месте? Разве это не просто слово, ярлык, окруженный соответствующими суждениями — «бесполезный», «бессмысленный», «ненужный»?
Восхититься «ягуаром», назвать красивой японскую ширму, которой две тысячи лет, может каждый. Лучше быть ценителем заброшенных рек, цветущей горчицы и радужных переливов на шее уличного голубя. Я вспомнила ветерана с кастрюлей на плите, старушку, которая кормит голубей за «Кентукки фрайед чикен». А как же продавец божьих коровок, синева его глаз под черными прядями с прожилками седины? Ивонна, я, Ники, Пол Траут, может быть, даже Сергей и Сьюзен Д. Вэлерис, почему бы и нет? Что такое каждый из нас, если не пучок сорной травы? Кто может измерить ценность человека? Какова, например, ценность четырех вьетнамских ветеранов, играющих в покер по вечерам возле рынка на бульваре Глендейл? Может, весь мир зависит от них, может быть, это мойры или музы. Сезанн нарисовал бы их углем, Ван Гог изобразил бы себя среди них.
Ночью мне опять приснился тот старый сон: серые парижские улицы, каменный лабиринт, окна, заложенные кирпичом. В этот раз там были еще толстые стеклянные двери с изогнутыми ручками «ар нуво», все они были заперты. Я должна была найти мать. Спускалась ночь, из подвалов выходили темные фигуры. Я звонила во все квартиры, открывали женщины, похожие на нее, улыбались, некоторые даже называли меня по имени. Но ее не было.
Наконец я увидела дверь и поняла, что она там. Колотя в толстое стекло, я кричала, просила мать впустить меня. Дверь вдруг подалась, и, вбежав, я увидела в окно, как она уезжает со двора в маленьком красном автомобиле. На ней было афганское пальто с бахромой и большие темные очки поверх невидящих глаз, мать откинулась на сиденье и расхохоталась. Я бежала за ней с криком и плачем.
Ивонна долго трясла меня за плечи. Положила к себе на колени мою голову, ее длинные каштановые волосы окутали нас, словно шаль. Живот у нее был теплый и твердый, как диванный валик. Сквозь мягкие пряди пробивались цветные полоски света от детского ночника-карусельки, который я подобрала в последнем мусорном рейде.
— Каких только кошмаров мы не видели. — Она гладила мою мокрую щеку. — Все пересмотрели, наверное. Надо оставить пару-тройку еще кому-нибудь.
30
Родильное отделение Уэйт-Мемориал-Хоспитал напоминало все школы, в которые я ходила. Шершавые стены, выкрашенные в цвет испорченных зубов, шкафчики в коридоре, линолеум с темно-и светло-коричневыми квадратами, полосатая звукоизоляционная плитка. Только крики, вырывающиеся в коридор, не вписывались в знакомую картину. Мне стало страшно. Я не роженица, повторяла я мысленно, идя за Ивонной по коридору. Сейчас я должна была сидеть на третьем уроке, изучая что-то сложное и абстрактное, надежно спрятавшееся под обложками книг. Но в жизни все может случиться.
Я принесла часы, полотенце, теннисные мячики, которыми нас учили пользоваться в школе матерей, но Ивонна не хотела ничего делать. Только сосала марлю, смоченную в воде, просила меня протереть ей лицо льдом, спеть что-нибудь. И я пела своим тусклым хрипловатым голосом песни из мюзиклов, которые смотрела у Майкла, — «Камелот», «Моя прекрасная леди». Пела «О Шенандоа, как мне услышать…», которую слышала от Клер на берегу Маккензи. А вокруг нас за белыми занавесями кричали женщины с узких больничных кроватей, бранились, стонали, на десяти языках звали матерей. Такие же звуки должны были раздаваться в пыточных камерах инквизиции.
Рина надолго не задержалась. Привезла нас в больницу, отвела в отделение, подписала бумаги. Как только она начинала мне нравиться, всегда происходило что-нибудь такое.
— Мама, — хныкала Ивонна, слезы лились по ее лицу.
Когда подошли схватки, она сжала мне руку. Шел уже десятый час с тех пор, как мы приехали, медсестры два раза сменялись. Рука у меня была в синяках от ладони до плеча.
— Только не уходи, — шептала она.
— Не уйду.
Я кормила ее ледяными стружками. Пить Ивонне не разрешали — вдруг придется давать наркоз. Им не хотелось, чтобы ее вырвало в маску. Ее и без маски вырвало, я держала мешочек под подбородком. Флюоресцирующая лампочка укоризненно замигала.
Медсестра посмотрела на монитор, ощупала Ивонну, проверяя раскрытие. Только восемь сантиметров. Полное раскрытие было десять, и нам снова и снова говорили, что пока ничего сделать нельзя. Сейчас шло «движение по родовым путям», самый тяжелый период. Ивонна лежала в белой футболке и зеленых гетрах, лицо желтое, мокрое от пота, грязные спутанные волосы. Я вытерла испачканный рвотой подбородок.
— Спой мне песенку, — прошептала она искусанными губами.
— «Если придется расстаться с тобой, — пела я ей в ухо, обвешанное серебряными колечками, — это будет не летом…»
На узкой больничной кровати она казалась огромной. К животу был прикреплен датчик монитора, но я не смотрела на экран. Я видела ее лицо.
Оно напоминало портрет Фрэнсиса Бэкона, сходство с чем-то человеческим то проступало, то таяло на нем, стараясь не исчезнуть совсем в спутанном клубке боли. Я отвела от лица слипшиеся волосы и стала переплетать косички.