Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Однажды не захотела
Как и все обитатели подвального этажа, бабушка тоже считала, что она живет не в подвале, а в центре, рядом с Садовым кольцом, правительственными зданиями, вокзалами и торговыми рядами. Это составляло предмет ее особой гордости, с трудом поддающейся определению, поскольку бабушка одновременно и гордилась и как бы боялась не гордиться, словно отсутствие гордости лишало ее спасительного чувства смещения реальности, возникающего при глубоком сне, и превращало в спящего, который хотя и спит, но при этом трезво сознает себя спящим. Самым краешком сознания, но — сознает, и это, в конце концов, приводит его к беспощадной мысли, что он не спит. Хочет заснуть, но не спит, а только ворочается с боку на бок, натягивает на голову одеяло, старается покрепче обнять подушку — и ничего не помогает. Ворочается, натягивает, старается покрепче обнять — и ничего! Ничего, хоть смейся, хоть плачь — поистине экзистенциальное чувство!
Вот так же и бабушка покорно и суеверно гордилась вместе со всеми, опасаясь поймать себя на том, что она не спит, а только ворочается. Иными словами, не гордится. Наедине же крестилась, протяжно вздыхала и робко сетовала: конечно, же она живет рядом и все прочее, но сегодня ей снова пришлось вытаскивать из оконной ямы дохлую крысу и закапывать во дворе. К тому же от сырости у нее вечно ноет поясница, а из-за низких потолков она привыкла так сутулиться, что скоро превратится в горбунью. Так робко сетовала бабушка — сетовала, вздыхала, покачивала головой и сама утешала себя тем, что раньше было еще хуже, а сегодня не в счет, сегодня уж как-нибудь, потихоньку. Зато когда-нибудь в будущем, через много лет (не завтра же!) наступит счастливая и радостная жизнь.
Надежды эти так и не оправдались, и бабушка умерла в том же подвале, ушедшем в землю, как и ее прожитая жизнь. Умерла сразу, без долгих мучений — заснула и не проснулась. Кажется, даже ничем не болела — только поясницей маялась и за бок иногда держалась, а вот не проснулась однажды, и все тут: словно не захотела. Каждое утро просыпалась, надевала одну и ту же ситцевую юбку и старую шерстяную кофту с разными пуговицами, застилала клетчатым покрывалом железную кровать с никелированными шариками, крестилась перед тусклой иконой в простом окладе, выгребала из печки золу, засовывала поленья и чиркала спичкой — каждое утро. А вот однажды не захотела и сказала себе: хватит! И это оказалась смерть, которая только и поджидала, когда же она остановится, когда она уймется, двужильная старуха! Иначе с ней и не сладишь, как только во сне, — так и будет сковородами греметь до скончания веков!
Только — понимать
Словом, однажды утром бабушки не стало, и соседские старухи, жившие на верхних этажах, завидовали ее легкой смерти. «Несчастная так умучилась при жизни, что Господь избавил ее от смертных мук», — повторяли они, и мои отец и мать молча, соглашались с этим: да, умучилась, и Господь избавил. И я тоже повторял это про себя, хотя в ту пору еще не читал четырех Евангелий и поэтому толком не ведал, кто такой Господь и как Он избавляет от мук. Толком не ведал, а лишь смутно прозревал и догадывался, что Господь — это, наверное, Некто невидимый, скрытый за облаками и всевластный. И Он — избавляет.
Вот и лицо бабушки, лежавшей в маленьком, опрятном, аккуратно убранном гробу, было отрешенным и спокойным — настолько спокойным, что я не сразу и узнал-то бабушку, когда меня подвели к ней. Да, считая меня повзрослевшим, родители на этот раз не стали избавлять меня от тягостных впечатлений, а, напротив, решили открыть мне глаза. Открыть глаза, чтобы я знал, что в жизни всякое бывает, даже такое, как смерть. Поэтому я должен был не просто смотреть, а делать все то, что, прощаясь с бабушкой, делали взрослые. А они со скорбным видом подходили к изголовью гроба и, нагнувшись, целовали, а если не целовали, то почти касались губами лба умершей бабушки. Поэтому меня подвели и мягким шепотом, склонившись к моему уху и прижимаясь щекой к виску, стали уговаривать тоже, поцеловать ее на прощание, а я уже не узнал и поэтому испугался. Испугался, не захотел и заплакал, отталкивая протянутые ко мне руки.
— Что ж ты плачешь?! Это же твоя бабушка! Ты ее больше никогда не увидишь! — сказала мать, не решаясь снова протянуть ко мне руку, пока произнесенные с укором слова не вернут ей мое утраченное доверие. — Никогда-никогда! Ты понял?
— Это не бабушка! Это не бабушка! — упрямо повторял я, потому что мне не хотелось, а сами они не целовали, а почти касались губами и еще потому, что бабушку я никогда такой не видел.
Такой иссохшей и желтой — словно ее натерли воском. Такой тяжелой, грузной и словно одеревеневшей — наподобие дубового гроба. Такой спокойной, величественной и даже надменной — будто она единственная среди нас была взрослой, а все остальные — детьми, на которых она взирала со снисхождением. Детьми беспечными, нерадивыми и непонятливыми, которым ничего не объяснишь и не втолкуешь. Зато сама она — понимала. И в этом, собственно, заключалось отличие ее, умершей, от нас, живых. Ее, неподвижно лежавшей в гробу, от нас, без конца сновавших вокруг, поправлявших цветы и ленты, что-то приносивших, ставивших, сдвигавших и вновь уносивших. Да, понимала нечто таинственное, страшное, но при этом таившее в себе нездешнее, невыразимое, последнее блаженство, доступное ей и недоступное нам. И это понимание поглощало ее целиком, отнимая способность двигаться, слышать, смотреть и говорить. Только — понимать…
По крутящимся валикам
Дубовый, обитый черной материей гроб с телом бабушки, утопавшей в бумажных цветах, подняли по ступеням подвала, вынесли во двор, закрыли крышкой и погрузили в траурный катафалк. Вернее, автобус с черной каймой, заказанный накануне в похоронном бюро. Погрузили через специальный люк, дверцу в задней стенке, и прокатили по крутящимся валикам — так, чтобы гроб стоял на полу, а все провожающие сидели вокруг него. Сидели, молча, со скорбными, значительными и отсутствующими лицами — как провожающие в последний путь. Именно такие лица были у моих родителей, которые поехали в церковь (бабушку отпевали в церкви Сретенского монастыря) и на кладбище вместе со всеми, а меня оставили с родственниками, накрывавшими столы для поминок. Оставили, потому что мне не хватило места, хотя все готовы были потесниться и высвободить мне местечко, куда я мог бы кое-как втиснуться. Но их предупредительность что-то нарушала в скорбной торжественности проводов и превращала их в обычную поездку. Поэтому мать сказала: «Ничего, ради бога, не беспокойтесь». Те сразу присмирели, и меня оставили. Оставили, и я словно на время потерял своих родителей. Я, один, вдруг потерял их, словно объединившихся — и слившихся — со всеми.
Не то чтобы они обо мне забыли, но они именно принадлежали всем, в то время как я оставался один в подвале, и никто меня не замечал. Родственники застилали скатертью сдвинутые столы, расставляли вокруг стулья и скамейки, принесенные от соседей, и там, где не хватало скамеек, на два крайних стула укладывали доску. Укладывали и пробовали сесть — удобно ли, не упадет ли. И убедившись, что не упадет, доставали с полок буфета тарелки с одинаковой голубой каймой, а из выдвижных ящиков — простые алюминиевые ложки, вилки со сломанными зубьями и щербатые ножи. Я же сидел, забившись в угол продавленного дивана с завалившейся спинкой, и — смотрел.
Но смотрел не на родственников, накрывавших на стол, а в узенькое и подслеповатое окно подвала, которое выходило на улицу и в котором мелькали ноги редких прохожих, проносимые мимо сумки, баулы и саквояжи, полозья санок (бабушка умерла в конце зимы), облепленные снегом колеса детских колясок. Мелькали, а я смотрел, смотрел и вдруг понял то же самое, что понимала лежавшая в гробу бабушка. Взгляд из подвального окна — снизу вверх — вселил в меня чувство, которое я не могу определить иначе как чувство смерти. До этого я лишь понаслышке знал, что люди умирают, но это происходило вдали от меня, словно за перегородкой, за плотно прикрытой дверью, и не касалось моего сознания. И вот я впервые осознал и почувствовал. Бабушку давно унесли, и на полу лишь краснели лепестки сухих искусственных цветов, валялись обломанные еловые ветки, а я почувствовал, почувствовал, и даже не с этой, а откуда-то с той стороны.
Моя игра в могилку
Это было не чувство испуга, ужаса и отчаяния, а чувство некоей пронзительной догадки: я смотрел в подвальное окно так же, как смотрел бы из-под земли или с неба на покинутый мною мир. Смотрел бы, уже зная, что со мною совершилось то, быть может, самое потрясающее, величественное и непостижимое событие, которое люди лишь по неведению называют смертью. И мне конечно же хотелось постигнуть загадочную экзистенцию этого события. Хотелось догадаться о нем до конца, примерить к себе так же как я тайком примерял висевшие в гардеробе пиджаки, фуфайки, кепки и шляпы отца и спрятанные в коробку лакированные туфли матери. И я постигал, догадывался и старательно примерял — вот почему взрослые вскоре заметили мою склонность к странной игре.