Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами – как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит – спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему – страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое – молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное – не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка – Нинка – все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал – он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение – лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда – не там вы строите свой дом! Вы огорчались что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат – захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы – никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас – нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда – от Бога, истина – от ума. Но вы исподволь – за тридцать лет – огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом – пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц – каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее – он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай – прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте – как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту – может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю – от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения – им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка – это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?
Радиопередачи из-за рубежа о нашей жизни – неразрешимая драма разговора глухих с немыми.
А Эйнгольц предлагал мне на это время переехать жить к нему. Он говорил, что в этой квартире я окончательно свихнусь. Но я не соглашался. Я знал, что мне надо быть здесь – в этих гниющих росползнях, обреченных на распыл и расплев. И ждать сигнала.
И он пришел, когда позвонил в семь утра Севка – звеняще-веселый, гудящий от благодушной собранности, свистящий, как натянутая тетива.
– Я тебя разбудил, братан?
– Нет.
– А-атлична-а! Ты меня не проводишь в аэропорт?
– Когда?
– Сейчас. У тебя на сборы и прогрев мотора – пятнадцать минут. И ехать – пятнадцать. Итак, через полчаса жду тебя у подъезда…
– На такси экономишь?
– Экий ты, Алеха, грубый паренек! У меня чувства и напутственные тебе разговоры, а ты меня подъелдыкнуть хочешь…
– Хорошо. Через полчаса я буду…
Я промчался на одном вздохе через утреннюю изморось, туман и слякотную гадость, «моська» порол желтые длинные лужи, как катер. Мне было даже совестно сажать в мою грязную каракатицу такого нарядного джентльменчика, как мой брат Сева – в сером плаще, элегантной шляпе, сияющих башмаках, с щегольским зонтиком. Посмотрели бы его зарубежные коллеги-разоруженцы, как он ходит по квартире перед зеркалом в шинели и полковничьей папахе!
И всех бебехов – чемоданчик и атташе-кейс.
– Ты себя багажом не утруждаешь? – спросил я.
Севка лучезарно захохотал:
– Возить наш ширпотреб в Вену – довольно глуповато! Омниа меа мекум в портфель!
Я развернул «моську» и погнал его в Шереметьево. В зеркало я видел, что Севка улыбается, но улыбка у него была ужасная – больше похожа на гримасу: сведенные губы, оскал белых неживых зубов, тусклые, словно спящие глаза.
– Ты что-нибудь насчет Антона узнавал? – поинтересовался я.
– Узнавал. С ним, наверное, обойдется. С должности попросят, конечно. Заместитель его сдал, как в упаковке. Бросят куда-нибудь на понизовку. Да ничего Антону не станется! Ты о себе лучше подумай!
– А что мне думать?
– Ты еще со своей евреичкой дерьма накушаешься – попомни мое слово!
– Это не твое дело.
– К сожалению – мое тоже. И что ты в нее вцепился? Что у нее – мышеловка других слаще?
– Заткнись. А то я тебя сейчас высажу. Иди в Вену пешком.
– Как сказал в аналогичной ситуации Понтий Пилат – умываю руки. Не хочешь слушать разумных советов – поступай как знаешь.
– Чем мне советовать, ты о себе лучше подумай! – огрызнулся я. – Жену, молодую бабу, годами оставляешь одну…
Севка от души расхохотался:
– А какое это имеет значение? Ей годы моего отсутствия не нужны. Ей двух часов хватит, чтобы отпустить налево!
Я удивленно промолчал, а Севка хлопнул меня по плечу:
– Чего ты застеснялся? Ты что, не знаешь, что моя жена – блядь?
– Гм-м, я как-то не понимаю…
– А тут и понимать нечего! Алешенька, это имеет значение, если ты бабу любишь, а если ты ее ненавидишь, то это даже приятно. Потому что грустная участь бляди – платить за минутные удовольствия огромными потерями и постоянными унижениями…
Мы мчались по Ленинградскому проспекту, и я оторопело молчал, делая вид, что внимательно читаю на крышах домов завлекающую рекламу, предлагающую советским трудящимся купить прокатные станы из Чехословакии, танкеры и сухогрузы из ГДР, тяжелые бульдозеры из Венгрии, польские блюминги и стальные трубы.
Зачем Севка в моем присутствии старался захаркать и растоптать ногами свою любовь – бесконечную, неотвязную и ненавистную, как солитер?
Чтобы как-то перевести разговор, я спросил его:
– Как там наши старики?
– Не знаю, – бормотнул он сквозь сжатые губы.
– Как не знаешь? Ты что – не прощался с ними?
– Попрощался, – рассеянно кивнул он, потом добавил: – Я вчера подумал, что не люблю их…
– Кого? – не понял я.
– Наших родителей.
Может, он тоже сошел с ума, – испуганно подумал я. А Севка зло усмехнулся:
– Они – просто старые, очень злые, малокультурные, противные люди. Они не любят никого на свете. И их никто не любит…
– Они любят тебя, – напомнил я ему.
– Лучше бы они меня не любили, – досадливо тряхнул он головой. – Я вот думаю, уезжаю я сейчас на год, или на два, а может быть – больше, как уж там получится. И остаются здесь из всего людского моря только две дорогих мне души. Дочка, Рита. Да ты. Но вы оба – и она и ты – меня не любите…