Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
Я не стыдился своего страха. Мы не вольны над своим адреналином. Обеспокоенность правдой больше и сильнее адреналина.
Ничего вы мне не сделаете, проклятые исковые псы! Хоть разорвите и сожрите меня по кускам – я все равно вам не поддамся!
Притормозил около дома Улы, а «Волга» медленно проехала полквартала и остановилась на другой стороне улицы. Я вкатил во двор, аккуратно запер «моську» и пошел в подъезд. И хмелек-то из меня весь испарился!
В лифте подумал, что, возможно, я их зря сюда привез – не надо их наводить на Улу. Сам же и засмеялся своей глупости – а то эти сыскари мерзкие не знают!
Распахнул дверь лифта и увидел Эйнгольца. И вспышкой ощутил – случилось несчастье.
Он сидел около двери Улы на фанерном ящике, сгорбившись, сложившись в бесформенный куль, какой-то измочаленный, растерзанный – рубаха вылезала через прорехи истертой замшевой курточки. У него было заплаканное несчастное лицо. Он молча смотрел мне в лицо и еле заметно раскачивался. Взад-вперед, взад-вперед.
Непослушными смерзшимися губами я еле шевельнул:
– Что?
И я уже знал, что он мне ответит – «Улы нет» – и меня свалил, растерзал, обезумил и поволок по кафельному полу такой нестерпимый ужас, такая нечеловеческая вопящая боль в сердце, такой нестерпимый визг страдания, что я заорал изо всех сил:
– Нет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
А Эйнгольц заплакал – по его одутловатому лицу катились круглые прозрачные капли, и мне казалось, что они вытекают из толстых линз очков, а не из этих противных набрякших красных глаз.
– Она жива! Она жива! – бесновался я и не понимал, что говорит мне Эйнгольц. Я не слышал его – он беззвучно шевелил своими опухшими вывернутыми губами.
И только тут я увидел на двери две коричневых сургучных заплаты, связанных ниткой, – квартира опечатана!
И прорвался сквозь глухоту голос Эйнгольца:
– …психбольницу…связали…отбивалась…запомнил номер «скорой помощи»…не говорят…куда отвезли…
Жива. Жива. Ула, ты жива. Ты жива, Ула.
Господи Всеблагий! Спасибо Тебе, Великий Вседержитель! Больше ничего мне не надо.
Я плохо понимал, что говорит мне Эйнгольц, и сердце мое наливалось неправедным гневом, который от несправедливости становился еще нестерпимее.
– А ты что же смотрел? Ты что, не мог их перебить? Трус!
– Алеша, брат мой, подумай – что ты говоришь! Как я мог их перебить – они вдвоем скрутили меня…
Смотрел в его красное, несчастное лицо беспомощного переростка, и вся моя душевная гадость вздымалась ненавистью к нему. Ах, как удобно иметь безответного виноватого под рукой, когда ты в бессильном гневе, в унижении собственной беспомощности, в дозволенной распоясанности свалившегося на тебя несчастья!
– Поехали! – крикнул я ему, и мы побежали вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
40. УЛА. СЕРЫ ХОЧЕШЬ?
Сон разлетелся вдребезги от дикого крика – этот хриплый вопль размозжил тишину и носился надо мной в просоночной пустоте яростно и хищно, будто кровожадно радовался, застав меня врасплох.
Я дернулась, подпрыгнула и бессильно повисла на вязках, накрепко привязанных к железной раме кровати.
Я распята. Вчера меня поменяли на Варраву.
Серым жидким гноем втекал рассвет в палату через толстые решетки на окнах. Полумрак густел над нашими головами – моя соседка сидела в углу кровати, прижавшись к спинке и широко открывая рот, в котором зловеще мерцали стальные мосты, жутко орала.
Растрепанные волосы вздымались над ней буро-серым облаком – как дым, и закатившиеся глаза уперлись в меня безжизненными желтыми яблоками.
Она была толстая, большая, как идол, вырастала она над кроватью. Мне было невыносимо боязно смотреть на нее, я хотела влезть под одеяло с головой, спрятаться от этих остановившихся глазных яблок. Но я не могла пошевелиться, я ведь была распята. Я боялась, что она встанет с кровати, – она ведь не была распята – ощупью доберется до моей кровати и задушит меня.
Ах, глупость ушедшей вчера жизни! Я боялась сумасшедшую больную женщину больше вчерашних насильников и бандитов!
Я мечтала, чтобы она замолчала, чтобы она перестала кричать! И, услышав будто мою мольбу, в палату вошли две няньки и стали гулко и хлестко бить больную.
Она кричала, они тяжело и равнодушно, как выполняя надоевшую крестьянскую работу, били ее кулаками и ладонями, и звук получался утробно-бухающий, вязкий.
– Что вы делаете?! – заорала я. – Как вы смеете! Вы не имеете права бить больных! Прекратите! Вы же – люди! Как вы можете?!…
Но они даже не оглядывались на меня, продолжая тяжко лупить ее, и звук ударов – чвакающих и плюхающих, словно они взбивали ком теста, заглушался воплем больной. Она все так же разевала широко рот с сизым блеском стальных зубов и выбрасывала в мир пугающий рев сломанного паровоза.
– Перестаньте! – кричала я. – Этого нельзя… Вы не смеете!…
Ободранная моя глотка слабела и сипла, и дыхания не хватало – в распятом виде не покричишь. И больная помаленьку стала стихать. Няньки умаялись – одна утерла на лбу испарину, повернулась ко мне, сказала спокойно и строго:
– Крикнешь еще раз – вколем серу!
А другая аккуратно поправила у меня на шее хомут, подтянула вязку на ногах и доброжелательно сообщила:
– И че ты, дуреха, рвёсся? Ето у нее заместо побудки, как у нормальных – зарядка…
Они ушли, оставив открытую дверь. Больная тонко скулила, иногда протяжно подвывая. Как замученная собака с отбитыми ногами. Побудка. Зарядка. Тюремный храм богини безумия Мании.
Сколько меня будут держать привязанной?! Просить не буду. Это бесполезно. Меня привязали на раму не в наказание, не за вину. Меня обменяли на Варраву. Может быть, я буду висеть на распятии вечно. Или пока не умру. Или пока не соберется вновь Великий Синедрион, и первосвященник Каиафа не укажет на меня: «Отдайте нам ее!»…
Я висела в полусознании, и в этом обморочном тумане думала о том, как хорошо, что меня не видит сейчас Алешка, – у него бы сразу разорвалось сердце.
Женщины вообще выносливее, сильнее мужчин. А иудейские – в особенности. Нам Бог дал сил на тысячелетия мучительства.
Жаркий шепот, быстрый, сбивчивый журчит у меня под ухом:
– Эй, тетенька, тетенька… ты не оборачивайся… здесь все следят… это я – Клава…
Моя соседка рядом – сейчас задушит. И я закрываю глаза, чтобы не поддаться искушению – закричать. Не надо мне их звать на помощь. Это будет больно и страшно только один миг. Меня все равно нет.
– Тетка… не говори ни о чем… с няньками… они все… шпионки…
– Чьи шпионки? – еле шевелю я полопавшимися губами.
– Чьи-чьи!… Известно чьи… Американские… Их всех… американцы… завербовали…
– А зачем?
– Зачем… – я не вижу ее лица, я распята, она бормочет где-то за моей головой, но я слышу, как с мучительным скрипом движутся в ее окаменевшем черепе слабые мысли. – Зачем… известно зачем… всех… сделают шпионами… и захватят нас…
– А почему ты здесь, Клава? – спрашиваю я непонятно для чего.
– Я мужа… Петю… убила… Ух, крупный шпион… был… Петя…
Ее булькающая, захлебывающаяся, прерывающаяся речь заполняет меня отчаянием.
– Ух… Петя… шпионил… Он заведующий их был… у шпионов… Сеть организовал… Проводку в доме шпионскую… Провел… Да… Через эту проводку все население… узнавало… о чем я… думаю…
– Ты, Клава, ляг на кровать, отдохни, успокойся, – попросила я.
Она ворочалась, бубнила, клубилась за моей головой навязчивым бредом атмосферы сумасшедшего дома – того, что остался за стеной психбольницы номер семь.
Безумие огромного мира лишало меня последних сил, окончательной надежды на то, что где-то есть граница этой общей умалишенности.
– А чего… мне успокаиваться… я и так… спокойная… – бормотала паляще-быстро Клава, она говорила так, будто передавала мне свой бред шифром по телеграфу. – Петя… любимый был… а продал меня… американцам… шпионам своим… Они все обо мне… подслушивали… через электросчетчик… Я сразу поняла… А уж потом догадалась… и через радио тоже…
– Через радио?
– Ну да!… Включу динамик… вроде бы он обычную херню передает… об урожае… или об политике… а сам меня слушает… и мысли мои шпионам… передает… А Петя… придет с работы… сядет к телевизору… будто бы футбол… смотрит… а сам… все время… через него шепчется… разговаривает с американцами…
Она затихла, шумно скреблась ногтями, дышала тяжело, клацала железными зубами, будто по-собачьи ловила блох. Потом снова заговорила, и в голосе ее уже было такое напряжение и звон, что я не сомневалась – сейчас начнется припадок.
– У Пети… уже ночь была назначена… Шпионы на парашютах прилетят… Власть нашу свергнут… Я не дала… Знала я тоже… эту ночь… Любила Петю… чтобы не мучился… прямо в сердце ножом его… ударила… Он меня обмануть хотел… делал вид… что спит… а сам ждал шпионов… А я одна все… им разрушила… Чтобы не нашли Петю… шпионы… дружки его… я дом подожгла… Обуглился там Петечка – не узнали они его… – А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – невыносимо вопила надо мной, и я ждала бессильно, как она воткнет мне нож в сердце и подожжет этот дом, чтобы шпионы не узнали меня. Я слышала этот крик вчера. И когда-то давно – на проспекте, где мы с Шуриком гостеприимно приветствовали заезжего проходимца с числительным титулом. Так орала сирена – в них пересаживают души сумасшедших, убивших своих любимых мужей, завербованных американскими шпионами.