Себастьян Фолкс - Неделя в декабре
— Что представляет собой Энтони Кейзнов? — спросил он.
— А вон, видишь, тот тип у окна, — ответила Пенни, крупная женщина в синем платье с приколотым к лифу букетиком цветов.
Трантер посмотрел, куда указывал ее палец, — на мужчину лет сорока, беседовавшего с двумя хорошенькими женщинами, брюнеткой с восточными чертами лица и искусно растрепанной блондинкой. На нем была домашняя, зеленого бархата куртка.
— Не хочешь с ним познакомиться? — спросила Пенни.
— Ну его на хер, — ответил Трантер.
Он отступил на несколько шагов, чтобы прислониться спиной к стене, — позиция, заняв которую удобно было оглядывать зал. Потом поднял к губам бокал, подержал его так, поводя поверх его ободка глазами вправо и влево. Приглашенным на сегодняшнее торжество предстояло рассесться по своим местам в восемь, а имя лауреата должны были огласить не позднее 9.15, чтобы газеты успели назвать его в утренних выпусках. Трантер знал: когда он усядется, все придет в норму, — сложность состояла в том, чтобы продержаться ближайшие сорок пять минут.
— А кто тут Салли Хиггс? — спросил он у Пенни.
— Детская писательница? Она, по-моему, еще не пришла.
— Привет, Ральф.
Трантер, даже не поворачиваясь на голос, понял, что принадлежит он Патрику Уоррендеру, — больше никто его по имени не называл.
— Привет, Патрик. Ты ведь знаком с Пенни…
— Конечно. Ну как ты? Все в порядке? Я думаю, дело в шляпе. Это я о твоем Эджертоне. Знаешь, я заглянул в околесицу, состряпанную Энтони Кейзновом. «Страна контрастов». Куча переданных слово в слово разговоров со случайными поездными попутчиками. Скука такая, что она даже на пародию не тянет. Так что тебе волноваться не о чем. Твоя возьмет.
— Надеюсь.
— Ну а если на этот раз сорвется, ты всегда можешь вернуться к беллетристике. За романы больше премий дают.
— Не мой жанр.
— Ты же один роман уже написал, разве нет?
— Только один.
— А почему второй не пишешь?
— Творческий кризис, я так полагаю.
— Творческих кризисов не бывает, — заявил Патрик. — Ведь так, Пенни? Творческий кризис — это когда бог говорит тебе: закрой хлебало.
Однако Трантер слушал его вполуха. К стоявшим у одного из огромных, выходящих на Парк-лейн венецианских окон Энтони Кейзнову и двум лебезившим перед ним женщинам в платьях с низким вырезом на спине присоединился человек, которого Р. Трантер ненавидел сильнее, чем кого-либо на свете: Александр Седли, от приговора коего зависела сейчас вся его жизнь. «Ты меж людей единственный, с кем встречи я избегал»,[62] — подумал Трантер (цитата застряла в его памяти со времени какого-то школьного экзамена). Интересно было бы узнать, как обошелся Седли с его покаянным письмом, — ответить самодовольный ублюдок, разумеется, не потрудился.
Теперь — увидел сузивший глаза Трантер — голоспинные Цирцеи принялись обхаживать облаченного в дорогой смокинг Седли: блондинка, притворившись, будто она что-то обронила, практически уже делала ему минет. Однако еще хуже этого был бессознательный язык жестов, на котором общались двое мужчин. Ладонь Седли лежала на плече улыбавшегося Кейзнова: картина настолько знакомая, что Трантер похолодел. Подобную позу принимают обычно школьный староста и его постоянный любовник. Черт, подумал он. Ну разумеется. Некое жуткое претенциозное взаимопонимание, результат совместной учебы, дружеского обмена сладостями и содомии. Нет, вы на них только взгляните. Бляди.
— Я ее книгу так и не осилил, — говорил между тем Патрик. — Ты ее читал, Ральф?
— Кого?
Кого именно, Трантер так и не узнал, потому что к нему подошла и представилась молодая женщина, автор ежедневной колонки в газете.
— Можно задать вам несколько вопросов?
— Конечно. — Он взглянул на Пенни. Та пожала плечами: дело твое.
— Вы впервые получаете премию? — спросила журналистка.
— Я ее еще не получил.
— О, извините. Так это что, роман?
— Нет, это биография.
— А, понятно. Что дало вам ее идею?
Трантер изумился:
— Что значит «дало идею»?
— Ну, вы же понимаете. Он кто — ваш родственник, тот, про которого вы написали?
— Эджертон? Нет, он великий викторианский писатель.
— Ясно. А личные вопросы можно?
Журналистке было лет двадцать пять. Трантер и ответил бы отказом, но не хотел, чтобы она накатала о нем нечто неблагожелательное — он-де высокомерен или несговорчив, — и потому согласился:
— Давайте.
— Вы ведь Кембридж закончили, верно?
— Нет, Оксфорд.
— А этот, как его… Эджуорт?
— Эджертон.
— Да, правильно, Эджертон. Он еще жив?
— Нет. Умер в тысяча восемьсот девяносто восьмом.
— Какая жалость, — сказал журналистка. — А я его процитировать хотела. Скажите, ваша жена рада, что вы получили премию?
— Я не женат, — ответил Трантер. — Послушайте, где вы черпаете сведения? Как отыскиваете факты?
— Из интернета беру. В основном из «Энцикломелочи точка ком».
— А записывать вы ничего не собираетесь? Для памяти?
— Нет-нет, все в порядке. И так запомню. Вы не знаете, который тут мистер Казенови?
IVК 7.30 Габриэль и Дженни завершили пятнадцатиминутный переход от станции к больнице «Глендейл». Сидевший в сторожке привратника Дэйв просто помахал им рукой, когда они прошли мимо него и повернули к «Уэйкли». Габриэль понимал, что Дженни молча вглядывается в установленные Государственной службой здравоохранения таблички — «Отделение лежачих больных», «Электрошоковая терапия» — и что ей понемногу становится не по себе. Первое посещение психиатрической лечебницы способно всякого напугать.
— Все в порядке, Дженни? — спросил он.
— Да вроде бы.
— Вы не волнуйтесь. Там просто сидят и смотрят телевизор несчастные люди. Смотрят телевизор и курят.
Он уже начал жалеть о том, что взял ее с собой. Для второго свидания все происходившее было в высшей степени неромантическим.
Когда они вошли в вестибюль, Роб, дежурный санитар, попросил их немного обождать.
— Простите, — сказал он, — у нас тут сегодня дым коромыслом. Привезли нового паренька. Очень неспокойного. Пришлось послать за доктором Лефтрук, она к тому времени уже домой ушла. Через пару минут все успокоится. Беда в том, что он и остальных пациентов перебаламутил. Это как бегущий по полю огонь. А они ведь, хоть и кажутся спокойными, половину времени по самому краешку ходят.
Коридор, что вел в основное здание, был темен. Только из комнаты, в которой днем проводились занятия по групповой терапии, и пробивался в него тусклый свет; впрочем, он все равно выглядел как туннель сужавшейся в перспективе тьмы. Дженни облизала губы. Откуда-то из глубины здания доносились негромкие стоны.
Они молча разглядывали «картины», которыми были украшены стены маленького вестибюля. Габриэль натянуто улыбнулся:
— Простите, Дженни. Обычно здесь все иначе.
Послышался дробный топоток бежавшего куда-то человека — в больнице знак всегда недобрый, Габриэль усвоил это за те годы, что приходил к брату. И снова настала пугающая тишина.
На окнах квадратного вестибюля висели шторы с рисунком из оранжевых и коричневых квадратов. Вдоль стен стояло с десяток жестких стульев, на дешевом деревянном кофейном столике лежали старые журналы.
Габриэль был доволен тем, что за все время долгого разговора с Дженни в своей квартире не допустил ни одного серьезного промаха: он смог сохранить показной профессионализм, а Дженни, умница, еще и помогала ему, тактично подтверждая, что это игра, и ничего не говоря о предстоящем процессе. А между тем факт оставался фактом: он чувствовал, что созвездия его мира, так долго сохранявшие неподвижность, в последние несколько дней начали понемногу крениться и покидать прежние места.
И еще по временам он чувствовал, что его жизнь — не правильное повествование, не последовательность событий, а череда бессвязных картинок, фрагментов какого-то гораздо более пространного сна. И Каталина тоже была таким вырванным из водоворота фрагментом. Все, делавшее жизнь терпимой, основывалось на допущении, что ты вправе ждать вознаграждения или хотя бы постоянства, что способен нечто построить. И Габриэлю было слишком трудно смириться с тем, что и Каталина и чувства, которые он к ней питал, ни к чему подобному отношения не имели; что она была лишь пузырьком, выскочившим на гладь потока и задержавшимся там благодаря совершенному поверхностному натяжению, — пузырьком ничуть ни менее реальным оттого, что он оказался прозрачным, недолговечным и вскоре вновь поглощенным стихией, которая его породила, унесенным течением времени. Все те годы, в какие он знал Каталину и верил, что любит ее, были на деле пронизаны ощущением совсем иного рода: понимание быстротечности времени делало его чувство схожим не столько с любовью, сколько с умиранием. По-настоящему соединиться с нею он мог лишь после смерти, в иных местах, при ином порядке бытия.