Себастьян Фолкс - Неделя в декабре
— Жуть, — сказала Дженни.
— Да уж, Дженни.
— И давно это с ним? Как его зовут?
— Адам. Кое-какие странности появились у него, когда мы были еще подростками. Он часами просиживал в своей комнате, читая Библию. Потом принялся вдруг рассказывать, что за ним следят агенты МИ-пять, решившие, будто он торгует наркотиками или еще чем-то. И все мы только посмеивались. Полагали, что он выдумывает эти штуки просто развлечения ради. К тому же он вроде бы не сильно и волновался, рассказывая о них. А затем, когда ему было около двадцати, Адама словно отнесло от нас каким-то течением. Его система верований стала очень жесткой, очень хорошо организованной. Он рисовал для меня схемы, которые показывали истечение энергии из некой далекой космической системы. Все это походило на гибрид религии с новейшей физикой.
— А вы не могли объяснить ему, что он заблуждается? — спросила Дженни.
— Нет, в том-то и горе. Вера Адама в его мир более крепка, чем моя вера в мой. То есть я совершенно уверен, что вы сейчас сидите рядом со мной, что вас зовут Дженни, а меня — Габриэлем, что вокруг нас Лондон, что вот это — окно, ну и так далее. И все же у меня имеются основания для сомнений в этом. Может же оказаться, что все это сон, от которого мы вот-вот пробудимся. Или что неверна сама идея материальной реальности. В конце концов, мы же не понимаем толком природу физического существования, верно? Стивен Хокинг, может, и понимает, а я — нет, определенно. Как искривляется время? Что такое на самом-то деле антиматерия? Что происходит на краю расширяющейся вселенной? И если окажется, что мое понимание подобных вещей не только ущербно, а именно так оно и есть, но еще и иллюзорно — в том смысле, что и собака или мышь способны постигать мир, но лишь на минуту… В общем, я этому особо не удивлюсь. Я знаю больше мыши, но не намного больше. Я могу минута за минутой размышлять, не выходя при этом за те же колоссальные пределы ограниченности понимания, что существуют и для мокрицы. Я способен набрать пять очков там, где она наберет одно, а кошка — три. Однако полное понимание может потребовать миллиона. Так что основания для сомнений у меня есть.
— А Адам?
— В том-то и разница. У Адама сомнения отсутствуют. Его космос понятен целиком и полностью. Адам получает указания от голосов куда более реальных, чем мой или ваш. Я опять забыл имя его высшего существа. Аксиа — что-то похожее. Однако он — или это она — самодостаточен, никаких разумных обоснований не требует и сомнению не подлежит.
— И это делает Адама несчастным?
— Трудно сказать. Определить по виду Адама, что творится в его голове, удается далеко не всегда. Однако я думаю, что на деле он ужасно несчастен. Не совсем так, как могли бы быть несчастными вы или я. Тут что-то более темное, жуткое. Имеющее отношение к самым истокам сознательного существования.
Габриэль встал, отвернулся от Дженни. И та увидела, как он, глядя в окно, быстро отер ладонью лицо.
Потом он снова повернулся к ней:
— В общем, к нему я вечером и отправлюсь. Не то чтобы мои визиты как-то помогали ему, скорее это я начинаю чувствовать себя немного лучше.
— А вылечить его можно?
— Не думаю. Во всяком случае, не сейчас. Впрочем, самые худшие проявления его болезни лекарства устраняют. Беда только в том, что они, похоже, лишают его и еще чего-то. Все выглядит так, точно отмирает какая-то часть его личности.
Дженни кивнула:
— Я думаю, каждый из нас живет в своем, не похожем на другие, мире, ведь так?
— Наверное. — Габриэль улыбнулся. — Вы не хотите выпить? По бокалу вина?
— Не стоит. Мне же завтра поезд вести.
— Но разве вы… Когда мы с вами обедали?
Дженни улыбнулась:
— Половину бокала. С остальным управились вы. Да и то я в тот раз рискнуть решила. Все-таки первое свидание за долгое время. Я о том…
— Я знаю, о чем вы. Хотя, даже если мы встретились в тот раз у вас на работе, это все равно походило на свидание…
— Угу.
Габриэль вышел на кухню, и Дженни смогла перевести дыхание. Владевшее ею чувство неловкости понемногу отступало. Конечно, ее воображение зашло так далеко, что она начала планировать их совместную жизнь и прочее, но ведь это не важно. Она же не сболтнула об этом ни слова. Чего ей хотелось теперь, так это понять, как далеко зашел в своих чувствах Габриэль.
Он возвратился с бокалом вина для себя и апельсиновым соком для Дженни. Тяжело опустился на софу.
— Итак, Дженни. Слушание нашего дела. Восемнадцатое января. У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы?
— Да. Как вышло, что вы столько всего знаете?
— О деле?
— Нет, обо всем. Просто потому, что вы много читаете?
— Да я почти ничего и не знаю.
— Не скромничайте. Я хочу понять. Расскажите. Я же всего лишь машинист поезда.
— Ну… Наверное, мне просто повезло — я получал образование в то время, когда учителя еще считали, что дети способны найти применение знаниям. Они нам доверяли. Потом наступило время, когда учителя решили: поскольку не каждый школьник способен понять или запомнить какие-то вещи, их лучше не преподавать — это будет нечестным по отношению к тем, кому они не по уму. И учителя стали придерживать знания. А большинству тех, что пришли им на смену, уже и придерживать было нечего. В вашей школе происходило примерно то же?
— Моя школа была довольно дрянной. Там не об учебе думать приходилось, а о том, как бы из нее целой выбраться.
— Нет, моя еще продолжала держаться за принцип: каждому поколению следует знать все, что знали его предшественники, и даже больше. Поэтому она выводила нас на тот уровень знаний, на котором стояли наши родители, а потом, в университете, мы могли продвинуться немного вперед. Хотя, если подумать, если вспомнить, сколько всего уже знают люди, идея была чересчур амбициозной. И чересчур современной.
Дженни хотелось, чтобы Габриэль побольше рассказал ей о себе, однако если ему охота поговорить про образование — ладно, она согласна и на это, надо будет просто дождаться возможности вернуться к разговору о нем самом.
— Что значит «современной»? — спросила она.
— Понимаете, я думаю, что до наступления современной эры люди стремились просто сохранить уже накопленные ими знания, ничего при этом не утратив. Скажем, в Иране тысяча трехсотого года нашей эры для того, чтобы подтянуть всех детей страны до уровня тогдашних знаний, а затем еще и помочь им двигаться дальше, потребовалось бы слишком много времени и средств, не говоря уж о создании необходимой для этого инфраструктуры. Если люди того времени чувствовали, что чистой убыли знания от поколения к поколению не происходит и что они не отступают в прошлое, им хватало и этого.
— Но разве совсем молодые люди не находили что-то новое?
— В аграрном-то Иране? Сомневаюсь. К тому же старики запрещали им это самым строгим образом. В мусульманских странах юноши заучивали наизусть Коран, тем все и ограничивалось. Печатных машин не было, читать умели очень немногие. Так что просто удерживать знания на уже достигнутом уровне и то было успехом.
— А что происходило здесь?
— У нас и денег было побольше, и религия давила на нас не так сильно. Какие-то пути оставались открытыми. Однако всеобщее образование и вера в прогресс — как и в то, что знание приносит чистую прибыль, — все это появилось в Европе только в двадцатом веке. Да и они теперь целью быть перестали.
— Почему?
— Так ведь дело-то это трудное. Люди не хотят тратить часы и часы на мартышкин труд — на запоминание дат, фактов и прочего. Задним числом мне кажется, что поворотный пункт пришелся на мое поколение. С той поры и поныне в Европе началась чистая убыль знания. Хотя различие между крестьянской общиной Ирана четырнадцатого столетия и современным Лондоном состоит в том, что ее жители время от времени сползали назад просто по причине скудости их ресурсов, а не отсутствия усилий. А у нас, в нынешней Англии, это следствие осознанного выбора. Мы предпочитаем знать по возможности меньше.
Дженни рассмеялась:
— Вы рассуждаете как динозавр. Засевший в пещере старик.
— Да, похоже. — И Габриэль рассмеялся тоже. — Вот представьте себе такого. В университете он хорошо знал свой основной предмет, в аспирантуре тоже, потом набрался профессиональных знаний. Однако от него ожидали, как чего-то само собой разумеющегося, еще и знания искусства, музыки, французских королей, досконального знания Библии. Музыку он мог и не любить, но Брамса от Мендельсона отличал по первым двенадцати тактам. И знал разницу между Тинторетто и Тицианом. Он мог оставаться равнодушным к обоим, однако объяснить эту разницу мог — просто потому, что от него этого ждали. Не исключено, что он жив и по сей день.
— Его можно было бы за деньги показывать, — сказала Дженни. — Прямо в пещере.