Петр Проскурин - Число зверя
Прорывались и неприятные мысли и моменты, и он сильнее хмурился и говорил себе, что без этого в жизни не обойдешься. Да, да, говорил он, неизбежно встречаются и недовольные, есть бандиты и убийцы, и даже предатели, но они ведь были всегда и везде, это как родимые пятна, и с ними приходится жить и мириться. И если бы произошло невозможное, если бы он даже смог выслушать кого нибудь из умных, проницательных людей, поведавших бы ему о реальном положении дел, и затем осмыслить услышанное, он бы никогда не поверил, что государство, во главе которого он находился, и ведомая им партия, охватывающая все без исключения слои общества, проникающая во все его поры, находятся в самой активной стадии гниения и распада, что глобальная идея безнационального, бесклассового общества, втайне направленная на обеспечение процветания и господства лишь одного еврейского племени, изначально была ложной и вредоносной для устроения жизни на огромных пространствах бывшей Российской империи, а значит, эта идея и не могла способствовать успешному движению и развитию, и что она, как это и было задумано породившими ее силами, работает именно на разрушение тысячелетних народных связей на этом евразийском пространстве, и это прежде всего связано с насильственным ослаблением и изъязвлением основной силы, тысячелетиями державшей на себе тяжесть государственного устроительства и гасившей в себе все евразийские противоречия и конфликты, — силы и природы русского народа, ибо именно он, русский народ, был центральной осью всего этого пространства; его глобальной, национальной исторической идеей было создание особой цивилизации, отличной от остального, прежде всего западнического, европейского мира, сотворение особой духовной культуры, и поэтому, изъязвив и источив эту державную ось до полного ее распада, могучая и незыблемая с внешней стороны партия неумолимо должна была рухнуть вместе с государством химерой, созданным ее ложной идеей в отношении несущего на себе всю систему материкового основания.
И если бы кто нибудь надумал и осмелился сказать об этом умирающему старику, тот бы не только не понял и не согласился с подобными доводами и размышлениями, он бы естественно и вполне законно возмутился, да это было бы и бессмысленной жестокостью по отношению к нему. И хорошо, что к нему даже и близко не подходили способные на это люди; более того, он и не подозревал о их существовании, и это тоже было для него хорошо. И даже переступая за порог реальности, погружаясь в особый мир Зазеркалья, он ухитрялся вначале попадать в мир приятный и необременительный, и, очевидно, так уж была устроена у него голова.
И сейчас, после того, как его верный Стас, и сам накурившись до одури, выждав несколько минут, ушел к себе, успокоившийся генсек и глава государства, и на этот раз объегоривший время, чувствуя необычайный подъем сил, уже бежал по тихому и солнечному зимнему лесу на лыжах, гнал подранка кабана. Морозный ветерок бил в лицо, теплый приятный пот щекотал шею и грудь, — он далеко опередил запыхавшуюся охрану и егерей и теперь, слыша сзади их встревоженные возгласы, задорно улыбался — теперь всем еще раз становилось ясно, что он еще здоров и крепок и любому молодому даст сто очков вперед. А все эти заумные врачи — просто перестраховщики, с такой высоты ведь никому не хочется падать, во всех отношениях больно…
След, с расплывающимися все больше кровавыми пятнами, уходил через небольшую поляну в болотистую кочковатую низину, низкорослые елки в толстых снеговых шапках раздвинулись, почти касавшееся горизонта краем маленькое солнце почему то оказалось справа, затем впереди и стало слепить.
Замедлив бег, Брежнев привычно и настороженно сжал приклад винтовки — подарок тульских оружейников, лучших в мире мастеров и умельцев, — винтовочка была десятизарядная, с полуавтоматической подачей, легкая и удобная, несмотря на три вороненых, из особо прочных сортов стали ствола, два нарезных на крупного зверя, и один — на мелкую дичь.
Он пошел медленнее, подраненный матерый кабан — зверь коварный и безрассудный, может и сбоку зайти, и сзади наброситься. Правда, свежий след с яркими пятнами крови, как бы горевшими на белизне снега, особенно на солнце, уходил через низину прямо в мелкие густые заросли, и Брежнев, помедлив всего секунду, зорко оглядываясь, двинулся дальше. Азарт усиливался, кровь била тяжелыми толчками, и ноздри, улавливая пресноватый, знакомый запах свежей крови, раздувались.
Сдвинув шапку на затылок, он приоткрыл потный лоб; сейчас он забыл о своем положении, о возрасте, о необходимости соблюдать кем то раз и навсегда установленные для него правила жизни и поведения, — может быть, именно сейчас, в азарте погони и опасности, он только и жил настоящей, достойной мужчины жизнью и был абсолютно свободен от всех лживых, фарисейских правил, законов и прочей галиматьи, и безграничная свобода кружила голову и туманила сердце, он пил ее жадно и безостановочно и никак не мог утолить странную, все разгорающуюся жажду.
«Надо бы хлебнуть глоточек из заветной фляжки», — подумал он и тут же отверг эту мысль, медлить было нельзя и опасно, ему и без этого было хорошо и просторно, он наконец сливался душой с понятным и теплым миром, в который всегда рвался, с миром леса, снега, высокого неба и абсолютного безлюдья, с миром крови и смерти, изначально заложенным в натуру, в сущность всего живого, с тем мистическим, почти сладострастным трепетом своей безоговорочной власти над другой жизнью, после удачного выстрела как бы переходящей в своего палача, — пожалуй, никто из его ближайшего окружения никогда не знал и никогда не узнает уже этого запретного для морали слабого человека чувства высшего наслаждения — наслаждения убивать и затем вбирать, впитывать в себя трепет затухающей жизни, уходящей именно по твоей воле, — это было действительно высшее чувство власти и высшее вдохновение жизни, и этого не могла заменить даже самая страстная близость с женщиной. Так уж устроено, и никто в этом не виноват, этого переменить нельзя, несмотря на многомудрствования десятков и сотен поколений философов и лжемудрецов, писателей и гуманистов, якобы присланных свыше обустроить и облагородить этот мир…
И тут он ощутил близость зверя — чувство опасности приятным холодком тронуло сердце. Солнце совсем обнизилось и скользило нижним, холодно раскаленным краем по заснеженным вершинам старых елей на горизонте, и Брежнев, невольно замедляя шаг, сдерживая нетерпение, мял прозрачно голубоватый снег лыжами, настороженно двигаясь к густому чернолесью. Что то говорило ему, что в заросли входить не стоит, слишком велик риск, и позади никого, отстали, даже голосов больше не слышно.
Он усмехнулся — больше над собой, он любил такие острые моменты, поднимавшие со дна души всю терпкость прежней жизни, безрассудство молодости, неутолимую жажду женщины, стихийные порывы все время куда то стремиться и спешить. И тогда он еще раз как то неопределенно шевельнул губами: а были ли вообще безрассудство и молодость? Когда, в чем? Может быть, в студенческих попойках? Или в расчетливом вхождении в благополучную, обеспеченную еврейскую семью? Или потом, после его возвращения из очередного служебного отсутствия, в котором обязательно находилось время и место и для мимолетных мужских шалостей — ну, вроде того, что отошел за кустик, помочился и забыл? Неужели и это можно назвать святым безрассудством? Но ведь женщину, с которой постоянно, несколько лет находишься рядом, на мякине не проведешь, хотя она это и старалась скрыть. Его каждый раз встречали покорные и страдающие глаза жены, и тогда он говорил себе, что все это пройдет, и удивлялся — а чего ей, собственно, не хватает? И тут же, успокаиваясь, забывал.
Клубок каких то противоречивых и нескладных мыслей был совсем некстати, и он, рассердившись неизвестно на кого, прикрывая рукой лицо и глаза, решительно разорвал всем телом стену кустов, попытался остановиться и не смог. Лыжи, словно сами собой, стремительно понесли его дальше, в голубое мерцавшее пространство сумерек — за первой стеной высокого кустарника оказалась совершенно ровная, нетронутая снежная равнина, какая то уж очень ровная, — ей не было ни конца, ни края, она простиралась пугающе бесконечно, и он видел во все концы пронзительно далеко — так с ним раньше еще никогда не бывало. И след подранка, роняющего пятна крови, исчез. И это тоже было нехорошо, нужно было остановиться и повернуть назад, но он и этого не мог, какая то посторонняя, не подчиняющаяся ему воля диктовала ему свои условия, влекла его все дальше и дальше в раскаленную снежной голубизной пустыню, и теперь он начинал испытывать нечто новое, полностью затягивающее и растворяющее в себе. И он сказал себе, что это предчувствие самого великого — завершения всего в жизни, порог, переступив который он попадет в иной, неизвестный мир, и оттуда уже не будет дороги назад.