Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
— Ах, так вы еще ничего не знаете! — Плевков радостно возбудился и, спрыгнув с тахты, забегал по комнате. — Очень, очень приятно будет познакомить вас с этим сочинением. Там ведь много о вас написано.
— Я не вполне понимаю.
— О вас, то есть о человеческом роде.
— К которому вы себя, я вижу, уже не причисляете?
— Нет, батенька. Теперь я чучело и горд этим. Чучело — это звучит гордо! Кто не знает, что такое хоть разок побывать чучелом, тот ничего не знает. Чучело чучелу — друг, товарищ и брат. Чучела всех стран, соединяйтесь! Тру-ля-ля! Ту-ру-ту-ру!
Вконец оживившись, Плевков быстро бегал по комнате, несколько даже приплясывая.
— Давайте письмо! — подскочил он к Олафу Ильичу.
С некоторой опаской тот протянул конверт. Взяв его, Плевков мигом успокоился. Лицо Михаила Александровича приобрело оттенок серьезный и даже торжественный, насколько это было возможно при его лицевой мускулатуре.
— Олаф Ильич, — несколько официозно начал он, — я надеюсь, вы помните, о чем шла речь в нашей первой и, к сожалению, последней беседе…
Навернов вытянул губы трубочкой.
— Мы говорили об ужасном, — продолжал Плевков, — и о том, какую роль оно играет в человеческой жизни.
— Ну, так далеко мы не заходили.
— То есть как, позвольте, не заходили? Иллюстрацией к нашей беседе я привел поучительную историю, затем вручил вам непосредственно фигурировавшее в истории письмо и наконец шлепнул себя в лоб прямо у вас на глазах. Куда уж, спрашивается, дальше заходить?
Олаф Ильич пожевал губами.
— Теперь вы настаиваете, чтобы я перевел вам письмо.
Навернов кивнул.
— Хорошо. Только переводить не потребуется — я помню его наизусть. Вы можете спросить, почему я не перевел его тогда, даже более того, солгал, что и понятия не имею о его содержании?
Навернов опять кивнул.
— Но посудите сами, разве вы стали бы делать из меня чучело после того, как узнали бы самое ужасное из того, что только может быть выражено в словах человеческой речи? Я думаю, вам было бы не до того. И никогда бы не занять мне почетного места в вашей коллекции, и никогда жена не встретилась бы с мужем, а дочь с отцом в новом, так сказать, качестве. Что с вами?
Плевков прервал речь, потому что Навернов, казалось, вовсе не слушал его. Он сидел, как-то неестественно задрав голову, в качалке и сотрясался от чуть слышного смеха. Но это был не тот сдержанный и деликатный смех, до которого Олаф Ильич был большой мастер, в теперешнем его смехе было гораздо больше чего-то конвульсивного.
— Нет, нет, ничего, продолжайте, — произнес он, сотрясаясь.
— Так вот, — переменил тон Плевков, — дело в том, что сначала мне хотелось бы подвергнуть вас маленькой проверке, что-то вроде тестика.
— Что еще за тести к?
— Да, ей-богу, ничего особенного, сущий пустяк.
Олаф Ильич посерьезнел.
— Так вы согласны?
— А в чем суть?
— Какая же это будет проверка, если вы узнаете, в чем суть? Согласны или нет?
— Ну валяйте, черт с вами, — с выражением какого-то отвращения произнес Навернов и уселся в качалке поплотней, но пронзительный звук бьющегося стекла заставил его встрепенуться.
Высадив одну из застекленных дверц шкафа, серебристоухий енот выскочил наружу, на секунду замер на ковре, ошалело оглядываясь, и, метнувшись куда-то за торшер, исчез из виду. Навернов вскочил.
— Погодите, голубчики, не все сразу! — завизжал Плевков, оборотившись к шкафу.
Взглянув на свою сокровищницу, Олаф Ильич обомлел. Чучела оживали. Иные, лениво распуская крылья, чистили перышки, издавая давно забытые гортанные звуки, другие, нетерпеливо молотя хвостами, отдирали от подставок приклеенные лапы и выпрыгивали и вылетали наружу, наполняя воздух разнообразнейшим криком и клекотом. За какие-нибудь полминуты в комнате воцарился невообразимый сумбур. С люстры на торшер и обратно прыгали маленькие макаки-бакланчики, когда-то вывезенные лично Олафом Ильичом с Суматры, обивку тахты с остервенением грызли голохвостые персидские волки, пегие руконосцы атаковали библиотеку, синерылая мурена истошно орала, забившись в пианино, а где-то высоко, под потолком, правильными кругами ходил сизогрудый буревестник, невозмутимым огненным взглядом окидывая происходящее непотребство.
Руководил всем этим скотством Михаил Александрович. Забравшись с ногами на диван, наподобие дирижера, он, хохоча от явного блаженства, науськивал и без того обезумевших животных.
— Прекратите! — крикнул было Навернов, но, поняв, что в стоявшем гвалте его крик был пустым звуком, он с трясущимися руками бросился к секретеру. Отпихнув ногой мочившегося на витую ножку толстолобого курлана, Олаф Ильич вытащил из бокового ящика плевковский револьвер и взвел курок.
— Не стрелять! — завопил Плевков, вытаращив налившиеся злобой глазки.
Не слушая его, Навернов навел револьвер на сизогрудого буревестника и выстрелил. Калибр самодельного револьвера был, по-видимому, немалый, так как у буревестника образовалась в крыле значительная прореха, которой он начал со свистом забирать воздух, не теряя, впрочем, высоты.
«У них нет ни крови, ни нервов, их можно уничтожить только механически», — понял Олаф Ильич и сорвал со стены томагавк, подарок коллег из Калифорнии. Но взмахнуть им не успел. На каждом рукаве у него повисло по персидскому волку, в ноги бросилась синерылая мурена, выбравшаяся, наконец, из пианино. Увлекая волков своей тяжестью, Навернов упал на ковер. Упав, он тотчас понял свою ошибку, но было уже поздно. Воющая, пищащая и клекочущая нечисть облепила его, и последним, что он заметил, была метнувшаяся к двери фигура Плевкова.
Когда Навернов пришел в себя, было утро. В комнате никого не было. Хрустя битым стеклом, Олаф Ильич подошел к шкафу. Полки были пусты, если не считать опрокинутых подставок с прилипшими кое-где перьями и шерстинками. Ковер, тахта, скатерть и даже стены покрыты были следами самыми диковинными. В углу сиротливо стоял искореженный торшер. Навернов пошел в ванную и умылся. Холодная вода приятно щекотнула лицо. Насухо вытеревшись, он взглянул в зеркало и заметил на висках серебряные волоски, которых раньше не было. Постояв немного в раздумье, по обыкновению раскачиваясь на одной ноге, он решил было побриться, но потом что-то передумал и вышел из дому с легкой, поблескивающей на солнце щетиной.
Утро было уже по-осеннему прозрачным и холодным. Свежесть и пустота господствовали во всем. Первые листья шуршали по асфальту. Гонимые налетавшим из подворотник ветром, они переворачивались, сталкивались, разлетались и снова сталкивались, словно играли в какую-то неведомую игру.
Проходя мимо помойки, что находилась в конце пустыря, Олаф Ильич заметил странный предмет, привлекший его внимание. Издали предмет напоминал изношенный и выброшенный на помойку серый костюм, а при ближайшем рассмотрении оказался Михаилом Александровичем Плевковым, вернее, тем, что от него осталось. Уже порядком выпотрошенное чучело лежало на боку, поджав под себя остатки ног, неудобно вывернув к небу голову, лопнувшую по швам, сквозь которые проглядывала набивка. В правой руке чучело держало кожаный конверт. Высвободив его из расползающихся пальцев, Навернов обнаружил, что он пуст. Зашвырнув конверт в глубь помойки, Олаф Ильич пнул чучело ногой в бок, отчего старый пиджак лопнул и из образовавшейся прорехи хлынули опилки. Печально присвистнув, Навернов двинулся дальше.
Не успел он пройти и ста метров, как увидел Олю Барбанель. Она стояла у слепой стены смежного дома, как будто не узнавая его.
— Оля! — позвал Навернов.
— Олаф Ильич! — закричала девочка и бросилась ему навстречу.
Подхватив Олю на руки, Навернов крепко прижал к себе ее невесомое трепещущее тело и застыл так, шепотом повторяя бессмысленное: «Ну всё. Ну теперь-то уж всё». Обвив руками шею бывшего таксидермиста, девочка затихла. Ветер теребил ее каштановые волосы, и сквозь их золотистую дымку Олаф Ильич увидел стоящего в подворотне напротив мужчину. Он был в черном костюме, в галстуке и опирался на толстую бамбуковую палку.
1978
Александр Петряков
Перед балом
Томные и немые, неподвижно висят серые тучи на одной половине неба, а на другой — тонкое и блеклое, растекается марево, заслонив солнце, и в тумане видится оно белым пятном, и потом тает его свет, все больше заслоняясь темными уже, наплывшими с севера, огромными неуклюжими валами. Они стоят неподвижно, как бы дожидаясь команды, и вот — оглушительный залп после ярчайшей вспышки — и робко и редко падают в серую пыль первые капли.
Что такое счастье? Раньше я не сказал бы насчет этого ничего утвердительного, теперь знаю: счастье — это летняя гроза.
За полчаса до грозы я шел по узенькой тропинке вдоль реки. С одной стороны высится кирпичный забор, а на крутом берегу неровной шеренгой стоят деревья. У самой воды красавицы ивы так низко опустили свои ветви с узкими серебристыми листьями, что они касаются сумеречно притихшей реки и отражаются тусклым алюминием; вязы и липы, хоть и растут на склоне, несут свои гордые кроны вертикально вверх; рябины, королевы осени, удрученные цветением, задумавшиеся, белеют мохнатыми шапками и молчат, прислушиваясь к себе.