Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл
— Зато у меня есть.
— Ну и бери на здоровье. Тем более, что по-настоящему ее интересовал ты, а не я, она охотилась за тобой.
Он читает дарственную надпись: «Элизабет Костелло — в знак признательности и восхищения».
— Я? Что ты! В этой игре я всего лишь пешка, — произносит он почти без запинки. — Это тебя она и любит, и ненавидит.
Он не запнулся, хотя и мог бы. Потому что слово, которое первым пришло ему на ум, было не «пешка», а «щипчики». Щипчики для ногтей, которые после использования завертывают в мягкую ткань и убирают до следующего употребления.
Мать молчит. Но на губах ее мелькает улыбка, которую он трактует однозначно: это улыбка торжества.
Свои обязательства перед Уилльямстауном они выполнили. Телевизионщики складывают аппаратуру. Через полчаса такси отвезет их в аэропорт. То, что от нее требовалось, она, можно сказать, исполнила с честью. Одержала победу, причем на чужом поле. Прощальная победная игра. Теперь ей можно вернуться домой, сбросив свой имидж, имеющий, как и любой имидж вообще, очень мало общего с ее истинным «я».
Каково оно — истинное «я» его матери? Джон этого не знает, да, если быть честным, и знать не хочет. Он здесь только для того, чтобы защитить ее, оградить от охотников за раритетами, хамов и всяких сентиментальных клуш. У него, конечно, есть что сказать по этому поводу, но он предпочитает молчать.
А если бы ему пришлось высказаться, то прозвучало бы это так: «Женщина, каждое слово которой вы ловите, словно перед вами сивилла, прорицательница, это та самая женщина, которая сорок лет назад ютилась в дешевой комнатенке в Хэмпстеде. Она рыдала целыми днями и только ближе к ночи выбиралась на улицу, чтобы купить единственно доступную ей еду — чипсы и рыбу, а потом валилась на кровать и засыпала не раздеваясь. Это та самая женщина, которая позднее, уже в Мельбурне, с растрепанными волосами, словно ведьма, металась по всему дому и орала на них, своих детей: „Вы меня убиваете! Вы сжираете меня заживо!“ (После таких сцен он ложился рядом с рыдающей сестренкой и пытался ее утешить. Ему было тогда семь. Это был его первый опыт проявления отцовской заботы.) Вот какова она, тайная жизнь вашего оракула. Как можете вы понять, что такое Элизабет Костелло, если не знаете ее истинного лица?»
Он не испытывает ненависти к матери. (Когда Джон думает об этом, эхо памяти доносит до него слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с постоянством безумца повторял, что не испытывает ненависти к жителям южных штатов. Как его звали-то?) Скорее, наоборот. Ведь если бы он ее ненавидел, то наверняка постарался бы держаться от нее подальше. В его сердце нет ненависти. Он служитель у алтаря святыни, он наводит порядок после торжественных богослужений: подметает лепестки цветов, собирает дары, раскладывает по парам вдовьи митенки. Возможно, он и не участвует в церемонии, но он тоже один из поклоняющихся.
Смертная, чьими устами вещают боги, сивилла? Нет, «сивилла» к ней не подходит, так же, как и «оракул», — слишком отдает Грецией и Римом. Его мать совсем из другого теста. Она, скорее, напоминает ему индо-тибетское божество, божественную аватару богиню, рожденную на земле в облике дитяти. Ее торжественно возят из селения в селение и везде встречают с благоговейным восторгом.
В такси они едут по улицам, которые сразу же становятся частью прошлого.
— Ну вот, — произносит мать, — чисто сработали и ушли с добычей.
— Да, — откликается Джон. — Чек не забыла?
— И чек, и медаль — всё на месте.
Пропуск.
Они в аэропорту, ждут, когда объявят посадку на самолет, который станет для них первым этапом на пути домой. Откуда-то сверху доносится топорно исполняемая мелодия «Сладкой музыки ночи». Тяжелый ритм бьет по ушам. Сидящая напротив женщина горстями забрасывает себе в рот попкорн из бумажного пакетика. Она так толста, что ноги у нее едва достают до пола.
— Можно тебя кое о чем спросить? — говорит он. — Почему ты полезла в историю литературы? И зачем выбрала из нее такую мрачную страницу, как реализм? Здесь никто слышать не хочет ни о каком реализме.
Она роется в сумочке и молчит.
— Когда я думаю о реализме, — продолжает Джон, — то представляю вмерзших в глыбы льда крестьян и норвежцев в вонючих подштанниках. И потом — при чем тут Кафка? Он-то какое отношение имеет ко всему этому?
— К чему? К вонючим подштанникам?
— Вот именно, к вонючим подштанникам или к тем людям, которые ковыряют в носу. Ты об этом никогда не пишешь. И Кафка тоже не писал.
— Да, Кафка не писал о тех, для кого ковырять в носу — обычное дело. Зато он нашел время, чтобы задаться вопросом, где и как его бедный образованный самец обезьяны будет искать себе пару. И что он испытает, когда окажется в темноте один на один с испуганной, еще не до конца прирученной самкой, которую для него отыщут смотрители зоопарка. Обезьяна Кафки впаяна в жизнь. Основное здесь — состояние вынужденной вовлеченности в жизнь, а не она сама. Его обезьяна обречена на сосуществование, как ты и я: ты — со мной, я — с тобой. Обезьяна никогда не остается одна, за ней всюду следят, за нею следуют до самого конца, невыразимо горького конца, — и это так, даже если об этом не написано буквально. Когда мы погружены в сон, Кафка бодрствует и заполняет наблюдениями временные пробелы. Вот какое отношение он имеет «ко всему этому».
Тучная женщина наблюдает за ними в открытую. Ее маленькие глазки перебегают с одного лица на другое: старуха в плаще и мужчина с залысинами — похоже, сын — переругиваются между собой, и выговор у них чудной какой-то, нездешний.
— Если всё так, как ты говоришь, то это отвратительно. Это больше похоже на работу смотрителя в зоопарке, чем на творчество.
— А ты чего хочешь? Предпочитаешь зоопарк без смотрителей, где животные замирают в трансе, как только ты отводишь от них взгляд? Зоопарк идей? В клетке гориллы — идея гориллы, вольер для слонов, где разгуливают воображаемые слоны… А знаешь, сколько килограммов вполне материального навоза выкладывает слон за двадцать четыре часа? Если хочешь видеть в вольере настоящих слонов, нужно, чтобы был смотритель, который убирал бы за ними.
— Ты уклоняешься от темы, мама. И не нужно так волноваться.
Затем обращается к толстухе:
— Мы ведем литературную дискуссию: что предпочтительнее — реализм или идеализм?
Не прекращая жевать, женщина отводит взгляд в сторону. Он представляет себе комок изжеванных хлопьев вперемешку со слюной у нее во рту, и его передергивает: неужели это и есть итог всей жизни?
— Одно дело убирать за животными, — продолжает Джон, — и совсем другое — подсматривать за ними, когда они заняты своими делами. Разве они не имеют такого же права на частную жизнь, как мы, люди?
— Нет, потому что они в зоопарке. Потому что на них смотрят, и, пока ты участник шоу, у тебя не должно быть никакой личной жизни. А звезды? Разве ты спрашиваешь у звезд разрешение, перед тем как направить на них телескоп?
— Звезды — всего лишь каменные глыбы, мама.
— Да? А я думала, это пучки света, которым миллионы лет.
«Начинается посадка на рейс 323, следующий до Лос-Анджелеса, — раздается у них над головами. — Пассажиров, которым требуется помощь, и путешествующих с маленькими детьми просим пройти первыми».
Во время перелета она почти не прикасается к пище. Заказывает одну за другой две порции бренди и засыпает. Когда через несколько часов самолет идет на посадку, она еще спит. Стюард касается ее плеча: «Пристегните ремни, мадам». Она не двигается. Джон и стюард обмениваются взглядами, после чего Джон наклоняется в ее сторону и защелкивает пряжку.
Мать полулежит в кресле. Голова скатилась набок, рот приоткрыт, она негромко всхрапывает. Самолет ложится на крыло, и в иллюминатор бьет свет: с голубых небес Южной Калифорнии во всей красе опускается солнце. Яркий луч позволяет Джону заглянуть в тоннели ноздрей, в рот, в гортань. Его воображение дополняет то, чего не видно: отвратительно-розовый, сокращающийся при каждом глотке, как удав, пищевод, засасывающий всё подряд в грушевидный мешок живота… Он отшатывается, пристегивает свой ремень, выпрямляется и, глядя перед собой, мысленно твердит: «Нет и нет! Не может быть, чтобы я вышел оттуда! Быть этого не может!»